Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Маленький человек лучше, чем лишний? – менял тему Шанский.
– Жертва ущербности лучше жертвы высокомерия? – заразительно смеялся Бухтин.
– Разве можно сравнивать?! – укорял Лев Яковлевич, – решающее значение имеет социальная почва, на ней взрастают и литературные герои, и типические явления.
– Социальное всегда против индивидуального? Так сказать, искореняет? – изображал святую наивность Шанский… Ещё не легче.
– Стереть случайные черты и – затуманить главные? – рассуждал вслух Соснин.
– Да, в этом глубинная суть поэзии, суть искусства, – не без загадочности улыбался Валерка, Лев Яковлевич кивал любимцу… затем, словно очнувшись, повторял чеховское – если бы знать, если бы знать.
– Правда ли, что художник перебирает свои человеческие унижения, чтобы затем отомстить жизни искусством? Ему бы взобраться на вершину славы, возвыситься над простыми смертными, – Шанский шумно отхлебнул чай.
– Правда! – уверенно подтвердил Валерка. Лев Яковлевич заволновался.
А Бызов улыбнулся.
Бызов стихи слушал чуть свысока.
Штука в том, что для него жизнь человека на клеточном уровне, то бишь биопроцессы, протекавшие в клетках, были значительней, богаче жизни душевно-психологической, да, именно так, для Бызова плоды тайных ли, явных душевно-психологических бурь – та же поэзия, прочие проявления искусства – оставались чем-то безнадёжно вторичным, вспомогательным по отношению к драматичным внутриклеточным и межклеточным пертурбациям, так-то, Антошка в своей познавательной гордыне перещеголял расстрелянного папашку-ядерщика, который собрал сундук репродукций, ждал от гениальной живописи, терзавшей душу красотой и кошмарами, образных подсказок для решения научных головоломок; нет, Антошка на образы искусства, пусть поначалу, едва открылся сундук, и предложившие ему картину грядущих мутаций, не надеялся, он выстроил свою познавательную и ценностную иерархию, замысел Создатель зашифровал в клетке, только в ней… а искусство оставалось для Создателя чем-то факультативным – самомнения Антошке было не занимать!
Льва Яковлевича Антошкина заносчивость заставляла хвататься за сердце, потом задумываться: Антон, не ставишь ли телегу впереди…
– Впереди Пегаса, – Шанский отвлекался от жевания языка.
– Если нет телеги, на кой ляд нужна лошадь, да ещё с крыльями? – распалялся Бызов, у него фанатично взблескивали глаза; Соснин слушал вполуха, ему мерещился неземной красоты ландшафт, окутанный таинственным светом…
– В семье не без урода, – примирительно резюмировал Бухтин.
– Не без уродов! – самокритично уточнял Шанский. Но Ля-Ля искал мир в стихах, читал, читал.
И что-то угрожающее случалось во время чтения, изощрённый режиссёр-оранжировщик снабжал внезапными эффектами прорицания Блока.
Однажды пробки перегорели, тогда-то, без зелёной лампы, Лев Яковлевич с неописуемой отвагой исповедовался спасительной темноте: мы дети страшных лет… и пр.
В другой раз читал: да, скифы мы, с раскосыми и жадными глазами… На Загородном, на уровне эркера, сорвались с контактных проводов троллейбусные рога – сыпались искры, у узких окошек угрожающе покачивались железные кулачки, блики панически мельтешили в очках Льва Яковлевича.
– Ночь, улица, фонарь… – прилипнув к стеклу, обезьянничая под Синявского, повёл ернический репортаж Шанский.
– Громы и молнии, Помпея гибнет? – подключился Бухтин.
Тут-то и радио оборвало «нашей юности полёт» замогильными левитановскими подвываниями.
Смолкли, не веря ушам своим.
Лев Яковлевич поник, обхватил патлатую голову.
Соснина отбросило в шедевр Лишневского, на кухню – Юлию Павловну, ласково положившую руку на плечо Шанского, затряс нервный смех, спросила с надеждой. – А если сглазишь?
Торжественно, тревожно звучал очередной бюллетень, когда раздались громкий щелчок коридорного выключателя и странные толчки в дверь, возник отец с чемоданами; из-за «дела врачей» лишился должности главврача, виллы, приехал, раздавленный несправедливостью.
– Кого назначили? – упавшим голосом спросила мать, хотя догадывалась… обида смяла задрожавший подбородок, безвольно опустилась на стул.
Назначение ничтожного Грунина для неё стало страшным ударом.
Отец потерял любимую работу, не знал чем займётся. Часами просиживал за столом, сцепив замком пальцы, всегда-то молчаливый, а тут… клещами слова не вытащить. Сидел, уставившись в стенку, вдруг вставал, заложив руки за спину, прохаживался взад-вперёд, наступал на скрипучую половицу, срывалась мать.
– Пожалей мои нервы, не мучай себя, нас! Лучше Григорию Ароновичу позвони, он не бросит в беде, что-нибудь посоветует.
– Соркин сам звонил, его с треском прогнали с кафедры, вычистили из всех учёных советов.