Шрифт:
О т с т у п л е н и е. Равенство — тайна философии, рациональной философии. Безответственность, духовная лень — высшее блаженство падшего человека. Честно задуматься — для него страшнее всего на свете. Мучительно задуматься дано лишь избранному. Зато всякомудано постичь законы правильной системы; чем больше времени, усидчивости, старания (и только!) будет затрачено — тем более сложные понятия будут усвоены — и так до вершин диалектики. И тогда наступит конец, тогда можно будет не думать, и груз ответственности свалится с плеч. О чем думать, за что отвечать, когда высшая истина равно обязательна для всех и содержит готовую формулу (хотя философы изо всех сил отбиваются от этого последнего следствия) на все случаи жизни! — «В науке нет широкой столбовой дороги; лишь тот достигает ее сияющих вершин, кто без устали карабкается по ее узким каменистым тропам». (Маркс.— Эти слова белым по красному на плакатах украшают собой советские научные учреждения). Но «карабкаться»-то всякийможет. Вопрос личной одаренности — становится лишь вопросом о количестве времени, усидчивости, старания, необходимого для усвоения. Внешняя «сложность» философии — лишь магический ритуал, завлекающий непосвященных. Философия на деле зовет любогок «сияющим вершинам», на которых слабому дано будет отдохнуть от ответственности, сильному же — также освобожденному от личной ответственности — в руки дан будет меч диалектики для покорения мира.— «Диалектика есть такая же “сила”, как и сила философская, есть такое же смертоносное оружие, как меч или стрела. Нужно только владеть им, и весь мир будет у твоих ног» /56/.— Успокоение — слабым, меч — сильным, и взамен ни с тех, ни с других не спрашивается никакой ответственности, главное же — то и другое дается вне всякой зависимости от личного дара! Вот равенство, которое в себе таит философия. Вот почему кумиры философии внешне столь часто выглядят уродами, либо традиционно изображаются таковыми (Сократ). Суть этой извращенной символики — «кто был ничем, тот станет всем». В этом — тайный пафос философии как таковой...— «Человек сам по себе разумен; в этом заключается возможность равноправия всех людей...» /Гегель. Энциклопедия философских наук, т. 3. Философия духа, § 393, прибавление.— М., 1977, с. 59/. — «Своеобразию человека не следует поэтому придавать чрезмерно большого значения» /там же, прибавление, § 395.— Указ. изд. с. 74/.— «Поэтому самый факт таланта нельзя еще ценить выше разума...» /там же, с. 75/.— А творчество, как ни бейся, зависит от личного дара. т. е. от воли Бога, Чьи пути неисповедимы перед разумом. Творчество не стремится ни к безответственной атараксии, ни к безответственной агрессии. Творчество не знает и не хочет успокоения, ищет вечно и мучительно, при том же — к чести творчества и не в пример познанию — каждый раз находит те радость и блаженство, которые от познания скрыты... Равенством же здесь и не пахло никогда.
Потому-то, играя на чувствах завистливых обывателей, философы добились того, что творчество внушает подозрение, философия же — если не понимание, то, по крайней мере, уважение и страх...
5
«В о п р о с. Замечали ли великие философы у себя самих противоречия? Или только их преемники эти противоречия замечали, а им казалось, что противоречий нет? Я говорю о Платоне, Аристотеле, Плотине. Конечно, замечали, но нисколько не огорчались: знали, что не в этом дело» /254/.
Высказавшись таким образом, Шестов перестраховывается и pro domo sua. Поэтому было бы глупо ловить Шестова на противоречиях. Но беда приходит часто оттуда, откуда меньше всего ее ожидаешь. И страстная проповедь Шестова теряет убедительность не столько из-за противоречивости, сколько из-за... раздувания противоречий чужих. И это — Шестов, великий ниспровергатель закона противоречия!
Свежий ветер гуляет на страницах, которые Шестов посвящает вере — то есть отношениям человека с Богом. Потрясает и гносеологический переворот, совершенный Шестовым — то есть его вмешательство в отношения человека с собственным разумом. Но, когда Шестов переходит к отношениям между людьми,— речь его словно выдыхается. В этике Шестов силен лишь как отрицатель, как оппонент Сократа и Спинозы, Аристотеля и Гегеля, в остальном его соображения здесь часто смотрятся надуманной декадентской рисовкой.
Похоже, что змей кн. Бытия попытался отомстить Шестову за то, что тот отвернулся от его гносеологических соблазнов...
Первое противоречие, обнаруженное Шестовым там, где оно, быть может, никогда и не существовало,— есть противоречие между личной истиной и соборностью.
Соборность была знаменем «русского религиозного ренессанса». Воплощением этой мечты стал Собор 1917 года, избравший Патриарха Тихона. Дух того Собора был надеждой лучших сил русского общества — надеждой, посильно противостоявшей начинавшемуся в те же дни кровавому кошмару. Для Шестова же соборность ассоциировалась исключительно со «всемством» (ироническое словечко Достоевского).
Истины, доступные многим, «...уже принадлежат не нам, а всем, тому «всемству», которое так ненавидит Достоевский и которое Соловьев, друг и ученик Достоевского, /.../ под менее одиозным названием соборности, сделал краеугольным камнем своего мировоззрения» /266/.— И еще о «всеединстве», распространенной идее в русской философии начала века: «Стало быть, идея всеединства есть идея совершенно ложная; т. к. философия обычно без этой идеи обойтись не может, то /.../ — наше мышление поражено тяжкой болезнью, от которой мы должны стараться всеми силами избавиться. Мы все заботимся о гигиене нашей души, в уверенности, что наш разум здоровый. Но начинать надо с разума — и разум должен возложить на себя целый ряд обетов. И первый обет — воздержания от слишком широких притязаний. О единстве или даже о единствах — куда ни шло — ему еще разговаривать не возбраняется. Но от всеединства — придется отказаться» /267/.— Нет сомнения, что для Шестова такое «всеединство» и соборность — одно и то же: нечто, отмеченное проклятой печатью «всемства». На деле это — не вполне одно и то же. Всеединство способно к механическому устроению — соборность иерархична. Главное же: чем бы ни руководствовался в своих рассуждениях Владимир Соловьев — соборность у христиан основывается не на потребностях разума, но на потребностях веры.
«Вдруг» нам открывается ослепительная, столь же новая, как и неожиданная истина: как древние узнавали богов по тому признаку, что они не касались ногами земли, так и истину можно отличить по тому, что она не допускает признания «всех», что признание лишает ее той божественной легкой поступи, которая, правда, свойственна только бессмертным, но которую смертные всегда ценили выше всего на свете» /256/.
Ослепительная истина эта представляется несколько вздорной. Общее признание беспрекословно ассоциируется у Шестова со всемством. Если бы сказано было, что — во-первых — общее признание не годится в качестве критерия истины, во-вторых — истина может обойтись (и обходится) без общего признания, в-третьих, наконец — в известной нам истории истина, как правило, была со слабым меньшинством и против сильного большинства,— спорить было бы незачем. И довольно было бы таких соображений, дабы рассчитаться со «всемством». Однако к чему это категоричное «не допускает».— Зачем быть истине «по необходимости» пораженческой?
И, если сильный часто оказывается неправ,— вытекает ли из этого, что правый навсегда обязываетсяк слабости?
Веет от всего этого каким-то упадком. Шестову было яснее, нежели прочим, открыто: мнимое «философское» высокомерие перед ужасами бытия скрывает на деле беспомощность перед этими ужасами. Не случилось ли здесь и с ним самим чего-то подобного? Блудный сын, как открылось Шестову, «не всегда... а только иногда» милее верного... Похоже, что культурное одиночество Шестова, трагический жизненный путь его, неуклонно совершавшийся «времени вопреки»,— надламывали изрядно силы философа. Черты декадентской позы поддерживались и общей атмосферой жизни Шестова: молодость вблизи русских символистов, старость на «закате Европы»...
«Так что, если критериумом обыкновенных научных истин является возможность сделать их для всех обязательными, то для истин веры приходится сказать, что они только в том случае есть настоящие истины, если они могут и умеют обходиться без согласия людей, когда они равнодушны и к признанию, и к доказательствам» /261/.
«Могут и умеют» — да; еще точней было бы сказать: «не боятся» людского несогласия. Бог с ними и с доказательствами. Но: равнодушнык признанию? Откуда это равнодушие, буквальная эта стоическая атараксия? Не из того ли самого источника — из беспомощности перед тем, что taЩЩ; oujk e[jЖ hJmi`n? Ведь как-никак отсутствие признания для человека одаренного (а вера есть дар) — трагедия; другое дело, что можно не боятьсятрагедии! Равнодушие — во всяком случае ни при чем.