Шрифт:
Вокруг своей биографии Разумовский любил нагнать дыму, но вряд ли бы стал ее придумывать. Вырасти в профессорской семье означало выйти в жизнь с грузом ответственности за ее честь. На это он и угрохал большую часть жизни, вместо того чтобы пойти в море или хотя бы спасателем в тайгу, как робко просила в молодости душа. Его склонность к вольнодумству и авантюризму привела его к провалу двух диссертаций. Он не запил, не уехал и не повесился, кожей ощущая, какое это счастье – не иметь призвания. И только похоронив родителей, он ушел из надоевшего гуманитарного вуза. Какой интерес, словно попугаю, повторять давно тебе известные вещи людям, которым они вовсе не интересны? Ведь если кто-то из студентов захочет узнать, как английские докеры едва не вломили люлей молодому Сталину, то и сами могут прочитать об этом у его переводчика Бережкова.
Неумолимая логика умного пожилого человека вытащила его с кафедры и привела в охранники. Ведь сколько плюсов: ни за что реально не отвечаешь, не нужно иметь дел с деньгами. Хочешь – общаешься с людьми, хочешь – нет. К тому же есть компьютер с Интернетом, ночью можно спать или греть бутерброды в микроволновке, а впереди два свободных дня для общения, выпивки, книг, кино и женщин. Не нужно ходить на приемы, покупать новые мобильники и мучительно потеть в пробках – дом твой на соседней улице. И, вообще он говорил, что работать в будни – плохая примета.
С появлением турникета Федор Михайлович нисколько не изменил своего отношения к труду. Когда я подходил к зданию, он с экзистенциальной увлеченностью гонял по асфальту пробку от лимонада.
– Настоящего философа издалека видать, – поприветствовал я его. – Сразу видно, вы – человек-стена, мышь мимо вас не проскочит.
– Это у охранников там разных не проскочит, у секьюрити, у бодигардов.
– А вы тогда кто?
– А я домовой.
– Это как?
– А я как бы есть, но меня также и нет, – пояснил Разумовский и двинул тему на меня: – А у тебя вид обаятельного интеллигентного молодого человека, который с утра зачем-то напился водки. Это тоже издалека видно. Могу поспорить, что сегодня ни строчки не напишешь, да ты это и сам знаешь. Спрашивается, зачем пришел? По привычке. А привычка – качество раба.
Правда – страшное оружие в споре. Я чуть поплыл, и мне потребовалось несколько секунд, чтобы уберечь себя от распада.
– Я-то могу уйти, когда захочу, – изрек я в итоге. – Я же спецкор, график у меня свободный. Могу завтра вообще не прийти, и никто не скажет мне дурного слова. А вы будете сидеть здесь с девяти до девяти – и даже в сортир надолго сходить не сможете. И кто из нас раб?
– Раб – он у каждого внутри, – Федор Михайлович улыбнулся фирменной снисходительной улыбкой, как это делает Борис Гребенщиков, рассказывая про Тибет. – Я здесь сижу с удовольствием, а надоест – встану и уйду. И плюну на выходное пособие. А ты пришел, потому что твой внутренний раб растет и крепнет. Ты скоро перестанешь замечать, как на деревьях распускаются листья. Это эпидерсия, дружочек, полная эпидерсия.
– Это что за новое слово?
– В словарях пишут «странная, непонятная ситуация», но я вкладываю в него куда более широкий смысл.
– Подумаю об этом на досуге, – я попытался унести ноги в здание.
– Подожди, вон человек тебя дожидается.
Речь шла о маленьком потертом кавказце, курившем рядом с урной у двери. На бродягу он был не похож, но с урной гармонировал удачно, и я побрезговал бы сажать его в гостевое кресло. Он назвался Ашотом и достал из кармана скомканную статью из нашего журнала о враче, которого посадили в Штатах за эвтаназию. У врача была армянская фамилия, и я поинтересовался, не родственник ли он Ашоту. Гость замотал головой: нет, мол, но мне к нему надо, потому что сам себя убить я не смогу.
Я с благодарностью посмотрел на Федора Михайловича, который, повернувшись к нам спиной, гладил за ухом кошку. Сумасшедшие во все времена валом валили в редакции газет, я даже начал подозревать, что именно их редакторы называют «неравнодушным читателем». Помню, Дима Волчек пробил гипроковую стенку головой одного плюгавого реформатора, который в четвертый раз явился с идеей изъять из обращения все металлические деньги, переплавить и продать металл в Финляндию, а вырученную валюту попилить на двоих. Я тоже часто преступал с визитерами рамки приличий, но сегодня водка, депресняк и укоры Разумовского подточили мою волю: я провел Ашота в свой кабинет, усадил в кресло и взял ручку и бумагу, понятия не имея, зачем мне это надо.
Ашот плохо говорил по-русски, но матом сыпал обильно и четко. Как многие кавказцы, он полагал, будто употребление неопределенного артикля «ля» через каждые два слова делает его своим для русского собеседника. Ведь только приезжие с юга способны притормозить на улице рядом с классическим петербуржцем, опустить стекло и ввернуть в вопрос «Как проехать в Ленэкспо?» восемь непечатных слов. Коренной житель кивает и улыбается, словно кавказец удовлетворил его глубинную потребность в понимании, и отправляет его на Крестовский остров – в другую то есть сторону. В итоге петербуржец думает, что все приезжие – хамы, приезжие уверены, что петербуржцы не знают своего города, а из всего этого растут побеги межнациональной розни, статьями о которой я частенько зарабатываю себе на жизнь.