Шрифт:
только иные люди, в известные минуты, любят с напускным цинизмом как бы
похвастаться какой-нибудь дикой мыслью.
– Конечно, конечно, только Белинский-то был не таков; он если сказал, то
мог и сделать; это была натура простая, цельная, у которой слово и дело вместе.
Другие сто раз задумаются, прежде чем решиться, и все же никогда не решатся, а
он нет. И знаете, теперь, вот в последнее время, все больше и больше разводится
таких натур: сказал - и сделал, застрелюсь - и застрелился, застрелю - и застрелил.
Все это - цельность, прямолинейность... и, о, как их много, а будет и еще больше -
увидите!.. {5}
Я не замечал, как шло время. Переходя от одного к другому, мы начали
сообщать друг другу сведения о самих себе. Я жадно ловил каждое его слово. Он
спросил меня о годе и дне моего рожденья и стал припоминать:
– Постойте, где я был тогда?.. в Перми... мы шли в Сибирь... да, это в
Перми было...
Он рассказал, между прочим, об одном человеке, который имел на него
самое сильное влияние. Это был некто Шидловский {6}. Через несколько лет, когда я просил Федора Михайловича сообщить мне некоторые биографические и
хронологические сведения для статьи о нем, которую я готовил к печати, он
говорил мне:
– Непременно упомяните в вашей статье о Шидловском, нужды нет, что
его никто не знает и что он не оставил после себя литературного имени. Ради
бога, голубчик, упомяните - это был большой для меня человек, и стоит он того, чтоб его имя не пропало... {7}
Шидловский, по рассказам Достоевского, был человек, в котором
мирилась бездна противоречий: он имел "громадный" ум и талант, не
выразившийся ни одним писаным словом и умерший вместе с ним; кутеж и
пьянство - и пострижение в монахи. Умирая, он сделал бог знает что: он был тоже
в Сибири, на каторге; когда его выпустили, то из железа своих кандал он сделал
себе кольцо, носил его постоянно и, умирая, - проглотил это кольцо...
Мне хотелось узнать что-нибудь достоверное об ужасной болезни -
падучей, которою, как я слышал, страдал Достоевский, но, конечно, я не мог
решиться даже и издали подойти к этому вопросу. Он сам будто угадал мои
мысли и заговорил о своей болезни. Он сказал мне, что недавно с ним был
припадок.
– Мои нервы расстроены с юности, - говорил он.
– Еще за два года до
Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня
открылась какая-то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь {8}.
Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений; но живо их помню; мне
часто казалось, что я умираю, ну вот право - настоящая смерть приходила и потом
уходила. Я боялся тоже летаргического сна. И странно - как только я был
133
арестован - вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла, ни в пути, ни на
каторге в Сибири, и никогда потом я ее не испытывал - я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен... Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор она меня не покидает. Все, что было со мною до этого первого
припадка, каждый малейший случай из моей жизни, каждое лицо, мною
встреченное, все, что я читал, слышал - я помню до мельчайших подробностей.
Все, что началось после первого припадка, я очень часто забываю, иногда
забываю совсем людей, которых знал хорошо, забываю лица. Забыл все, что
написал после каторги; когда дописывал "Бесы", то должен был перечитать все
сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц... {9}
Он рассказал мне о своей недавней, второй женитьбе, о детях {10}.
– Жена в театре, дети спят, - в следующий раз увидите... да вот - карточка
моей маленькой дочки, ее я зову - Лиля. Она тут похожа.
Видя, что карточка мне нравится, он сказал:
– Возьмите ее себе.
Потом говорил о четырех последних годах своей жизни за границей, об
русских людях, превратившихся в европейцев и возненавидевших Россию, и
главным образом об одном из них, хорошо всем известном человеке... {11}
говорил о страсти к рулетке, о всякой страсти, о любви... Он меня исповедовал...