Шрифт:
и скрылась.
Я прошел через темную комнату, отпер дверь и очутился в его кабинете.
Но можно ли было назвать кабинетом эту бедную, угловую комнатку маленького
флигелька, в которой жил и работал один из самых вдохновенных и глубоких
художников нашего времени! Прямо, у окна, стоял простой старый стол, на
котором горели две свечи, лежало несколько газет и книг... старая, дешевая
чернильница, жестяная коробка с табаком и гильзами. У стола маленький шкаф, по другой стене рыночный диван, обитый плохим красноватым репсом; этот
диван служил и кроватью Федору Михайловичу, и он же, покрытый все тем же
красноватым, уже совсем вылинявшим, репсом, бросился мне в глаза через восемь
лет, на первой панихиде... Затем несколько жестких стульев, еще стол - и больше
ничего. Но, конечно, все это я рассмотрел потом, а тогда ровно ничего не заметил
– я увидел только сутуловатую фигуру, сидевшую перед столом, быстро
обернувшуюся при моем входе и вставшую мне навстречу.
131
Передо мною был человек небольшого роста, худощавый, но довольно
широкоплечий, казавшийся гораздо моложе своих пятидесяти двух лет, с
негустой русой бородою, высоким лбом, у которого поредели, но не поседели
мягкие, тонкие волосы, с маленькими, светлыми карими глазами, с некрасивым и
на первый взгляд простым лицом. Но это было только первое и мгновенное
впечатление - это лицо сразу и навсегда запечатлевалось в памяти, оно носило на
себе отпечаток исключительной, духовной жизни. Замечалось в нем и много
болезненного - кожа была тонкая, бледная, будто восковая. Лица, производящие
подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть в тюрьмах - это
были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты. Потом я скоро
привык к его лицу и уже не замечал этого странного сходства и впечатления; но в
тот первый вечер оно меня так поразило, что я не могу его не отметить...
Я назвал себя. Достоевский ласково, добродушно улыбнулся, крепко сжал
мою руку и тихим, несколько глухим голосом сказал:
– Ну, поговорим...
III
Он усадил меня на стул перед столом, сел рядом со мною и начал
набивать толстые, большие папиросы, часто поднимая на меня тихие, ласковые
глаза.
Он, конечно, сразу же заметил, что перед ним совершенно смущенный и
взволнованный юноша, и сумел так отнестись ко мне, что через несколько минут
моего смущения как не бывало. Мы встретились, будто старые и близкие
знакомые после непродолжительной разлуки. Он рассказывал мне о своих делах и
обстоятельствах по поводу новой его должности редактора "Гражданина", передавал свои планы, надежды, которые он возлагал на это дело.
– Только не знаю, не знаю, как справлюсь со всем этим, как разберусь...
вот у меня есть сюжет для повести {3}, хороший сюжет; я рассказал
М<ещерскому> {4}, и он умоляет меня написать для "Гражданина", но ведь это
помешает "Дневнику", не могу же я два дела разом, никогда не мог, если писать
разом две различные вещи - обе пропали... ну вот и не знаю сам, на что
решиться... нынче всю ночь об этом продумаю...
Насколько мог, я отстаивал "Дневник", особенно на первое время.
– Ведь это, - заметил я, - такая удобная форма говорить о самом
существенном, прямо и ясно высказаться.
– Прямо и ясно высказаться!
– повторил он, - чего бы лучше, и, конечно, о, конечно, когда-нибудь и можно будет; но нельзя, голубчик, сразу, никак нельзя, разве я об этом не думал, не мечтал!.. да что же делать... Ну и потом, есть вещи, о
которых если вдруг, так никто даже и не поверит. Вот хоть бы о Белинском (он
раскрыл номер "Гражданина" с первым своим "Дневником писателя"), разве тут я
все сказал, разве то я мог бы сказать!! И совсем-то, совсем его не понимают. Я
хотел бы просто привести его собственные слова - и больше ничего... ну, и не мог.
– Да почему же?
132
– По непечатности.
Он передал мне один разговор с Белинским, который действительно
напечатать нельзя и который вызвал с моей стороны замечание, что ведь от слова
до дела еще далеко, у каждого человека могут быть самые чудовищные
быстролетные мысли, и, однако, эти мысли никогда не превращаются в дело, и