Шрифт:
обидчивый, Достоевский не мог не обращать внимания на этот возмутительный
лай. Как ни уговаривали его, между прочими и я, просто не читать этой
неприличной брани, не пачкаться ею, он покупал каждый номер газеты, где о нем
говорилось, читал, перечитывал и волновался. Но, конечно, ни одного малейшего
шага, ни одного слова он себе не позволил для того, чтобы поправить свои дела
перед расходившейся прессой. Торговаться и уступать, где дело касалось его
убеждений, хотя бы и ошибочных, но всегда искренних, он не был способен: это
было не в его честной натуре.
Он мечтал в первое время заставить общество слушать себя и своих
единомышленников посредством редактируемого им журнала; по скоро убедился, что это крайне трудно, почти невозможно. Журнал начался слишком
односторонне, и хотя к его редакции примыкало несколько умных и талантливых
людей, но их было очень мало, и, имея другие обязанности, они не могли отдавать
журналу все свои силы. Затем, у журнала были слишком небольшие
материальные средства, случайные сотрудники были так плохи, что выбирать из
них было почти нечего. Наконец, Достоевский не был вполне самостоятелен как
редактор; но если б он и оказался самостоятельным, полноправным хозяином и
собственником журнала, то все же вряд ли бы этот журнал пошел. Достоевский
был художник-романист, горячий и искренний публицист-мыслитель, но он
всегда был непрактичным человеком, плохим администратором; он не годился в
редакторы. При этом надо принять во внимание и то, что он был человек порыва, увлечения...
Один раз я его застал с какой-то книгой в руке; он находился в
возбужденном состоянии.
– Что это? что вы читаете?
– Что я читаю?!
– сейчас же отправляйтесь и купите эту книгу - это повести
Кохановской {15}.
– Я их знаю... читал... очень милые повести; не особенно сильный, но
оригинальный и симпатичный талант.
– Стыдитесь!
– закричал он, - как вы судите, да знаете ли вы, понимаете ли, что это за повести? я сейчас бы отдал самые лучшие мои вещи, отдал бы
"Преступление и наказание", "Записки из Мертвого дома", чтобы только
подписаться под этими повестями... Вот это какая книга! Да я не знаю, где у нас
лучшие, есть ли они?! Кто так пишет!..
Противоречить ему, доказывать, что он сам фантазирует на тему автора и
восхищается плодами своей фантазии, было невозможно.
А на следующий же день, именно на следующий день, он говорил:
– Нет, наши женщины совсем не умеют писать; вот, например,
Кохановская, у ней есть талант, есть чувство, даже кой-какие мысли, но как она
пишет, как пишет... разве можно так писать?!
137
– Помилуйте, Федор Михайлович, да не вы ли вчера с жаром объявляли,
что готовы отдать все свои романы, чтобы подписаться под ее повестями!
–
невольно крикнул я.
Он остановился, сердито взглянул на меня и сквозь зубы проговорил:
– Никогда ничего подобного я не мог сказать... я не помню.
И я убежден, потому что хорошо знал его, что он действительно не
помнил сказанного. Он мог забыть что угодно, но как накануне, так и теперь он
был совершенно искренен. Это было впечатление минуты...
Да, он забывал многое; он слишком увлекался. Но во всю жизнь не забыл
и не изменил он своих заветных убеждений, именно всего того, что ему
предназначено было сказать нового, истинного и прекрасного, за что он боролся и
что, наконец, принесло ему славу. Это доказывает вся его литературная
деятельность, все его произведения, проникнутые единым духом, одним чистым
чувством и одной высокой мыслью.
V
Он выдержал год своего редакторства и оказался крайне утомленным. Не
то чтобы дела было много, но он очень медленно работал, и работа была не по
нем. А главное, явилось убеждение, что из дела, на которое возлагались такие
большие надежды, не может выйти ожидаемого результата. Наконец, он не мог
разом работать две работы. Он все собирался писать новый роман и не находил
времени, а между тем материалу накопилось достаточно, пора было высказаться в