Шрифт:
– А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала, счастья не знала, измаялась – и опочила.
– С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались, разгоревались? Лучше б смотрели машинку!
– Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду, лягушки не услыхать! – сердилась мать.
И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет, внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит.
Мать долго сердиться не станет. Поквакает – и перестанет. И Фелисиана, немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту:
– Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка?
– Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще – никакая не гадость, напротив, большая радость.
– Показывай и убирайся!
– Ах, дедушка, не ругайся.
Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом деле просто остолбенели.
– Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну, дорогой мой дед, не брани меня, не ругай…
– Да это же попугай!
И донья Фелисианита – напомним, добра, не сердита – смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла:
– Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же сердиться?
У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным, детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал этот мир веселее, напротив – вносил в него иногда недолжную печаль.
Часто мне приходилось нелегко. Например, он спрашивал про цвета. «Что такое синий?» – «Синий – это синий», – отвечал я. «А как это?» – «Ну, просто синий». Он молчал, но огорчался. Чтобы объяснить ему форму предметов, я придумал занятный способ, то есть – для меня занятный. Я вырезал их из картона. Солнце и луна – кружочки. Звезды – с остриями. Дома, кресты, коров, что угодно. Правда, терпеливый труд и терпеливые объяснения особой пользы не приносили; дашь ему луну, спросишь: «Что это?», а он ответит: «Корова». Не знаю уж почему, трогая крест, он говорил: «Домик», дом называл луною, луну – коровой, а корову – звездой. «Да, – соглашался я, – верно». – «Какой красивый золотой крест!»- восклицал он, имея в виду месяц. «Как приятно, должно быть, глядеть на дома!» – говорил он, трогая звезды. «Ах, какая коровка!»- восторгался он, щупая крест. По какой-то неведомой причине слепой постоянно ошибался.
Иногда я закрывал глаза и повторял вместе с ним: «Какая луна, звезда, корова…», трогая вырезанный месяц или картонный дом.
Долго думал я, как объяснить, что такое дерево. Я велел ему поднять руки и стоять. Он ничего не понимал. Чтобы растолковать, как ходят собаки, я его учил ходить на четвереньках, но он тоже почти ничего не понял.
«А какие птицы?» – спросил как-то слепой. «Ну, это просто», – ответил я, быстро вырезал из бумаги птичку вроде змея с бахромой вместо крыльев и сунул ему в руки. «Ощупал?»-«Да…» – «Они летают, то есть ничего не весят, поднимаются в воздух», – «А что такое воздух?» Тут я призадумался. «Воздух у нас внутри, мы им дышим». – «А. это кровь…» – «Да», – сказал я и устыдился, что пришлось так вывернуться. Слепой отряхнулся, ему было неприятно, что вокруг нас кровь. Потом вздохнул и сказал: «Значит, дома, коровки, звезды, крест, лупа, собаки, когда летают, становятся птицами».
Я провел с ним столько приятных часов, что полюбил его как свою собственность, как игрушку. Я целовал его и тискал, а он трепетал, дрожал от радости. Наобнимавшись, мы молчали. Иногда, во время веселой игры, слепой вздыхал, почему – неизвестно, хотя, бывало, он говорил мне: «Я ничего не вижу… я не знаю, где моя мама… я не могу увидеть папу… тебя не вижу». От этих слов мне становилось немного не по себе, хотя я гордился, что он так хочет меня увидеть.
В саду мы ждали, когда появится месяц. Ветер сонно и мелодично шуршал листвою, облака в вышине прилегали друг к другу, словно усталые душ и.
– Где облака? – спрашивал слепой.
– На небе, – отвечал я.
– А, правда, правда, они – как коровы, как дома, какдеревья, как люди, как солдаты, которые маршируют под барабанный бой, и в деревьях слышно, что барабанят по солнцу.
Мы молчали, сжимали друг другу руки, и он спрашивал:
– Где мы? – В саду… Ты не чувствуешь?
– А, да, в саду, он ведь – как небо.
– Хочешь увидеть сад?
– Нет, я тебя хочу увидеть. Какой ты? Такой, как я? Тоже ничего не видишь? Тоже все знаешь по картонным фигуркам? Я вздрогнул.
– Папа говорит, слепым быть не так уж плохо, когда есть друзья, которые все расскажут. Некоторые люди видят все, а знают мало, и у них нет друзей, никто им ничего не объясняет.
Он замолчал и вздохнул.
– Я вздыхаю, потому что не увижу маму, ее нет. а если бы и была, все равно бы я ее не увидел. Тебе хорошо, ты свою маму знаешь, ты ее видишь… даже надоело, наверное… даже кажется, что она некрасива… или красива, не знаю…
В теплом воздухе сада особенно хороши были обрубки ветвей. Не отвечая, я опустил голову, и взор мой застлали слезы умиления. Я проводил слепого домой, пошел к себе и оказался у дверей в тот самый миг, когда возвращались, как всегда в трауре, та, кого я считал матерью, и та, кого считал сестрою.