Шрифт:
построении поэмы совершенно ясно, что «не люди» из ее экспозиции,
социальные марионетки, ввиду полного отсутствия внутренних связей и
приобщенности к глубинным основам жизни, по Блоку, не способны к
подлинной эмоциональной яркости, интенсивности чувства. Напротив,
своеобразно выраженной, но подлинной поэзией страсти охвачен простой
человек Петруха. Как во всяком настоящем искусстве, как раз такого рода
«материи» не поддаются логическим доказательствам, расчлененному,
аналитическому объяснению. Но каждому, кто знаком с поэзией Блока и кто
способен вообще воспринимать эмоциональные «шифры» его лирики (да и,
пожалуй, всякой лирики вообще), должно быть ясно, что в следующем куске
поэмы речь идет о самых важных, самых высоких и подлинных для Блока
вещах:
— Ох, товарищи родные.
Эту девку я любил…
Ночки черные, хмельные
С этой девкой проводил…
— Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча… ах!
Это самораскрытие Петрухи дано в 7-й главе, в цикле эпизодов раскаяния,
переживания трагической вины, ведущих к полному торжеству единого,
цельного образа революционной стихии в 11-й главе. Однако в общем
трагедийном контексте поэмы ясно, что и «черная злоба, святая злоба» как тема
становится подлинной поэзией только в ее внутренних связях с эмоциональной
наполненностью, трагической страстностью, приобщенностью ее героев
«высокого плана» к «стихиям жизни». И страсть, и раскаяние Петрухи —
трагичны, в каком-то смысле столь же высоки, как «черная злоба, святая злоба»,
однозвучны ей. Весной 1918 г. Блок в ответе на одну анкету написал следующие
слова: «Знание о социальном неравенстве есть знание высокое, холодное и
гневное» (VI, 59). Социальная тема тут осмысляется через проблему личности.
В «Интеллигенции и революции» трудовой человек рассматривается как
главная «творческая сила» современной истории, то есть точно так же в связи с
проблемой личности. Трагедийное освещение страсти простого человека в
«Двенадцати» должно осмысляться как выявление поэзии его личности. И
только в этом ряду становится полностью понятным утверждение Блока в
записке о «Двенадцати» (1920): «… в январе 1918 года я в последний раз
отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и
не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со
стихией…» (III, 474). Может показаться неожиданным авторское сопоставление
«Двенадцати» из всего предыдущего творчества Блока прежде всего с
трагедийной любовной лирикой 1907 и 1914 гг., с циклами «Снежная маска» и
«Кармен». Однако сопоставление это полно глубокого внутреннего смысла, и,
конечно, абсолютно верно, — оно «дойдет» до читателя только в том случае,
если будет понято, что любовная драма, изображаемая в поэме, не является
случайным привеском к ее основному содержанию, но, напротив, одним из
главных составных элементов самого этого философско-исторического
содержания «Двенадцати».
Как и во всяком большом произведении искусства, в «Двенадцати»,
естественно, содержание не лежит особым, отдельным пластом, поверх
конкретной изобразительности, оно не может вычитываться где-то извне
сюжета, характеров, общего композиционного построения. Вместе с тем
непредвзятому читателю должно быть ясно, что тут все обстоит несколько
иначе, чем бывает обычно. Сама природа, сущность изображаемой эпохи, того,
что обычно считается фоном изображаемого, такова, что к фону она сведена
быть не может, и грандиозность блоковской поэмы в том-то и состоит, что
историческая масштабность эпохи в художественном восприятии решительно
выходит на самое первое место. То, что обычно бывает атмосферой времени,
приобретает здесь огромное, определяющее содержательное значение. Блок как
бы подслушал самый ритм времени, самую окраску его — и воспроизвел их
так, что они становятся носителями эпической темы произведения. По-
видимому, это он и имел в виду, когда писал в связи с «Двенадцатью»: