Шрифт:
– Но как?- перебил писатель.
– Наверное, ребята тебе рассказывали. Это вещество добывают из определенного вида грибов. Почему, как, я и сам не знаю, но, по большому счету, это не имеет никакого значения.
– Гри-бы,- тихо, почти про себя повторил писатель, только для чего и сам не понимая.
– На самом деле все было не так,- на этот раз Папа Геде повернулся непосредственно к писателю, и стало казаться, что все его слова предназначены именно для его слуха, как будто, это был его внутренний голос,- я имею ввиду, истории о жизни и смерти, создании и разрушении, чудесах и предательствах. Все это тоже части сложной давно сформированной системы, как и твое прошлое, настоящее, но не будущее. По крайней мере, если ты сам этого захочешь. Теперь у тебя есть выбор. Раньше его не было. За тебя все решало твое подсознание, так ты считал, а на деле: подсознание - это тоже всего лишь часть программы.
О, какой у него был голос. Такому голосу нельзя было не верить.
– Все мы были мертвецами. Зомби. Только, не живыми мертвецами с афиш кинотеатров, а, скорее, мертвыми душами в живых теплых телах. Душмерами. Мы просыпались утром в своих скворечниках, которые строили половину жизни. Шли на работу, которую ненавидели, чтобы вернуть то, за что строили половину жизни. Обедали в фастфудах, одевали и обували то, что нам говорили с рекламных плакатов люди, очень похожие на нас, но почему-то, всегда веселые и счастливые. И мы искренне верили, что веселыми и счастливыми их делали жареная картошка, новые кроссовки или ультратонкие тампоны. Мы были настолько умны, что не замечали, как глупо жили. Мы стали так развиты, что не заметили, как деградировали.
Он замолчал, впрочем, как и все. Никто не хотел, а, даже, и не смел вмешиваться в его монолог, породивший для каждого из присутствующих цепочку уникальных и глубоко личных рассуждений.
– Совершенно очевидно, что мы проиграли войну за самого себя. Проиграли не кому-нибудь, а такому же человеку,- продолжал он.- Первая война проиграна, вторая уже идет. И тебе решать: примешь ли ты в ней участие. Она идет уже много лет, и я не знаю, кто ее начал. Может быть, Иисус, как думает Мишута,- услышав свое имя последний поднял еще одну стопку, а Папа Геде очень искренне улыбнулся,- может, и да. А может быть, Вася, Петя или Маша. Любой человек наделен волей, разумом и силой, которые терпеливо ожидают своего часа. Наше терпение не безгранично, но оно имеет свойство растягиваться до бесконечности. А когда бесконечность заканчивается, терпение лопается. Но, когда бесконечность заканчивается?
Последний вопрос, скорее, был риторический, потому рассказчик выбросил его в воздух, как бы, в пустоту над головами своих слушателей. Звуковая волна отразилась от стены и улетела в окно, а далее - в бесконечность. И все снова замолчали, словно, пытаясь отыскать ее границы где-то глубоко в своем подсознании.
– Пойду, проверю, как там Конь,- приподнялся со стула Мишута, но писатель схватил его за руку.
– Я сам,- он больше ничего не хотел и не мог сказать.
Ему просто нужно было выйти. Убраться поскорее в одинокую пустоту другого пространства, чтобы привести свои ощущения в порядок. Кажется, все это прекрасно поняли и молча проводили его взглядами.
Аккуратно добравшись до тыльного коридора, писатель свернул в узкий проем и упал на стену. Перевел дыхание и вытер пот со лба. Что-то необыкновенно легкое и в то же время необычайно тяжелое поселилось внутри его тела, ноги подкашивались, а туловище выпрямлялось и стремилось вверх. Мимо с подносом прошла официантка. Он еле успел одернуть ногу, чтобы не зацепить ее. Кажется, наконец, осознание полноты картины мира и его места в этом мире, пришло в больную голову, как свиные ребрышки на подносе доставили голодному клиенту. И голод стали утолять, и необыкновенность стала побеждать необычайность, и ноги закололи приятной острой болью, подобно той, которая возникает от избытка молочной кислоты в мышцах. Писатель продвинулся вперед. Свернул за угол. Длина коридора заканчивалась уборной, слева-справа ее разделяли двери подсобных помещений. Одна из которых была приоткрыта.
Узкая полоска света колебалась от воздушных масс: то становилась толще, то сужалась до иголочных размеров. Голосов за ней слышно не было, но почему-то писателю стало отчетливо ясно, что там кто-то есть. Не душмеры, как назвал их Папа Геде, а кто-то из людей. И он поймал себя на мысли, что впервые осознанно провел это разделение. А где есть осознание, там близко и понимание. Писатель толкнул дверь ногой. Это было кладовая, где хранились моющие средства, хозяйственная утварь и прочие-прочие бытовые приспособления. В центре стоял небольшой металлический стол, серый, дюралевый. С вмятинами, сколами от многочисленных ножей, изогнутый и грязный.
Ее руки лежали на ровной и чистой его части, ладонями вниз, очень спокойно и как-то безмятежно. Тело согнуто пополам в районе живота, туловище опрокинуто ровно между рук, но чуть сгорблено и сжато. Передник, странная шапочка и две полоски черных трусиков валялись в метре от входа, возле корзины с половыми щетками. Под его натиском ножки стола чуть покачивались, но не скрипели, а судорожно молчали, сдерживая напор и считая секунды. Голова девушки была запрокинута в сторону входной двери, а потому писатель прекрасно видел ее пустые глаза, и то ли его воображение заставило дорисовать на ее лице две слезинки, то ли она действительно заплакала. Конь закончил свое дело и испустил противный стон, отдаленно напомнивший гудок закипевшего чайника. Закипел и писатель. От несправедливости, злости, отчаяния. В два шага он подскочил к Коню и, собрав всю силу в кулак, нанес удар. Но, конечно, промахнулся. Конь ловко увернулся, и также ловко снес писателя с ног уже своим ударов прямо в челюсть. Задребезжали ведра, треснули кости, все вокруг загромыхало и обрушилось на каменный пол. Писатель растянулся на нем, как дождевая лужа, и стал впитывал мертвую прохладу с поверхности плитки. Отчего полегчало, и даже унялась больная челюсть.
– Придурок, можешь пользоваться,- заправив штаны, стряхнув кулак в воздухе по часовой стрелке и смачно облизав губы, Конь недвусмысленно намекнул на тело девушки, затем заржал и вышел.
Мулатка-официантка оставалась на том же месте. В той же грязной противной позе, на том же сером холодном столе, с теми же пустыми карими глазами, которые уже сам писатель наполнил болью и страданием. И он не знал, чувствовала она что-либо или нет, это было абсолютно не важно, ведь жертва в произошедшем была совершенно другая.