Шрифт:
– Я оказалась слаба, как сломанный тюльпан в дни жестоких заморозков. Я плакала и молилась, Сао Седар, и носилась по дорогам пустым конфетным фантиком, и я выплакала и вымолила для нас это утро… Прости меня.
Я лежу, придавленный и распятый своей памятью, словно разметавшая по асфальту мокрые крылышки полуживая бабочка. Длинные коридоры и непонятные загадки, одинокие дети и охота на Сильву, двери, за которыми нет ламп, и Задний Двор, с которого некуда идти, кроме как на рельсы… Нереальная реальность городка под названием Никель и всех тех кошмаров, что вернулись ко мне спустя годы безмятежности и покоя в Антинеле.
Бессмысленно отрицать очевидное и лицемерно полагать всё неправдой.
– Ксандья, ты была так права, пророча мне странные дороги, – я сел в постели, охватив колени руками. Под ногтями засохла кровь, и это меня почему-то ужасно раздражало. – Я запутался в этих километрах коридоров и комнат, в проводах и сетях! Что мне делать, Кса? Продолжить путь по накатанной дороге, с широко закрытыми глазами, и идти, пока асфальт не оборвётся пропастью? Или вломиться в расставленные на меня капканы и силки, поверив несказанным словам того, кто ныне мёртв? Что мне сделать, любовь моя?
– Иди, – сглотнув слёзы, жёстко и чётко ответила Ксандья. – А я буду страховать тебя, покуда держат крылья. Лучше умереть рядом с тобой, чем жить без тебя, Сао Седар. Мне ведомы все следствия, хотя я давно позабыла все причины. Пять и четыре с половиной – у вас есть шанс противостоять силе навязанных вам грехов.
Я молча смотрел на Ксандью, впив ногти в собственные запястья, чтобы не завыть от горечи, отчаяния, предчувствия будущей боли. Тонкий фарфор моего уютного мандаринового мирка, десять лет хранимого за стеклом в серванте Норда, сейчас трескался под напором неумолимой памяти. Норд ушёл, и сервант вынесли из его кабинета, пару раз ударив о стены, ободрав лак, и из распахнутых створок посыпались на пол милые его душе безделушки. Яркий фарфоровый мандарин, стеклянная роза, керамическая кошечка и тряпичная собачонка с курносой мордочкой и подкупающим взглядом серых глаз-пуговок…
Ксандья, шепча что-то бессвязное и утешающее, прижалась ко мне, обвивая теплом тонких рук, целуя ресницы, виски, губы, заворачивая в шёлк своего морского аромата и сладостных прикосновений.
– Я буду твоим бальзамом, твоим новокаином, твоим вторым дыханием, – шептала Ксандья, бережно стирая сочащийся из ран моей души мандариновый сок, – твоим клеем, цементом и краеугольным камнем. Я буду твоим всем, Сао Седар. Верь мне. А я верю тебе. Всегда.
Утро мы провели вдвоём, слушая шум сосен, растревоженных непогодой, и наше невесомое дыхание. Последнее откровение первого месяца весны. Последняя возможность пожить в призраке прежнего мира.
Потом Ксандья, безмолвная и окаменевшая, как сфинкс, исчезла прочь, в готовящийся полдень, оставив меня у зеркала созерцать собственное отражение и не верить тому, кого я вижу.
*
– …Да. Ты прав, только вот здесь, – я постучал карандашом по план-схеме десятого этажа флигеля, – здесь есть сильный незарегистрированный скол, где-то три или три с половиной герца, но непрогнозируемо нестабильный…
Длинный уставился на меня из-под грязно-русой чёлки со смесью недоверия и восхищения. Потом чихнул и тряхнул головой:
– Сао, ты горазд находить эти сколы, как свинья трюфели! Либо это вообще они тебя находят, ориентируясь в межтеневом пространстве на твой маячок, – он указал подбородком на медную ящерицу, всё так же приколотую к пиджаку над сердцем. Я невольно передёрнул плечами, вспомнив, как отчаянно протискивался затухающим сознанием сквозь миры, ведомый лишь слепыми инстинктами выживания, древними и мощными. Как бежал прочь от готовых жадно вгрызться в тело свинцовых градин, от мучительной смерти на плиточном полу Никельской общаги. Точно так же, как и двадцать лет назад, в первый раз совершив нуль-переход, я смог обмануть свою судьбу, готовую спустить курок и разбрызгать по земле Ассама солнечный сок жизни.
– Андре, ты даже не представляешь, насколько сейчас можешь быть прав, – я глубоко вдохнул, поставил подпись в рамке внизу чертежа и с шорохом скатал миллиметровку. – Ладно, гуляй, можешь не переделывать, так, подрисуй аккуратненько эту точку. Всё равно я пока ума не приложу, что там происходит. И не смогу приложить, пока Бастардовы выблядки, извини за тавтологию, не уберутся оттуда нафиг со своим ремонтом.
Длинный сочувственно покивал, оттопырив нижнюю губу в знак неодобрения реконструкции десятого этажа флигеля, невесть с чего затеянного Бастардом посреди квартала.
– Делать ему больше нечего, что ли? – риторически вопросил он. – Тут такая хрень творится, что просто страшно жить! Мир сходит с ума! За примерами далеко ходить не надо. В девятом лифт застрял, причём хрен знает, на каком этаже. Ихнего коменданта, Дина Ачесона, оттуда седого достали, он там почти сутки просидел. Когда он только застрял, лифт стали на лебёдке тянуть, вытащили на шестой, открыли автогеном двери – а кабина пустая!!! Ты что! Ла Пьерр глушит валерьянку литрами, рядом Сомбрера в полуобмороке рвёт свои роскошные патлы. И тут слетает стопор, и кабина без дверей уходит вниз на всю длину лебёдки, а это без малого километр… И вот когда её вытащили ещё раз, там в этом лифте сидел комендант Дин Ачесон, без единого тёмного волоса, и – сиди на стуле крепче, дыши как можно глубже! – с зашитым ртом!!! Вот.