Вход/Регистрация
Отпусти мою душу на волю
вернуться

Бухараев Равиль Раисович

Шрифт:

Колодец


Когда он хочет возвратиться в Сад,
он шепчет по-арабски: «Куль агузу…
мин шарри хасидин иза хасад…»[37]


А если нет, смекает, чем – Союзу
обязан он и чем – Политбюро,
чем – Златоусту, чем – Экибастузу…
Счастливым детством? Это уж старо,
куда ни глянь – сплошные Карабахи,
бескормица, безрыбье, недобро.


Что нажито за жизнь? Две-три рубахи
да дебри Сада, спавшего в тиши.


От Hauptwache до Konstablerwache[38]
проходит он, и в сумерках души
честь прячется, как непричастный чукча
промеж Степанакерта и Шуши.


Так и блазнит, чудя, калеча, муча,
желая и в Париж, и в Уренгой,
вся эта кукарача и качуча,
которую в стихах зовем судьбой:


за что ни ухватись – ползет и рвется,
куда ни денься – всё твое с тобой.


«Когда домой товарищ мой вернется,
за ним родные ветры прилетят…»


и шепчешь, как из глубины колодца:
«…мин шарри нафассат-и-филь гукад…»[39]


Дыханье Зверя – жаркий вздох соблазна.
Господь Зари, пусти на время в Сад!


Отсюда, где вся ярость мысли праздна,
лукава и сводима к се ля ви,
верни меня в столетие Ибн Хазма,
в суфийский век, всегда живой в крови,
где пращур мой, еще не инородец,
последовал примеру Яссави:


сойдя навеки в собственный колодец,
избавясь тем от всех мирских потуг,
вполслепа – от видений и бессонниц —
он, глядя ввысь сквозь слезы, видит вдруг,
как ласточка, гоница Божьей воли,
пересекает мельком светлый круг…


Создатель мой, ты создал Древо Боли.
Господь, я весь – страдание Твое.
Мелькнула жизнь! Но не довольно, что ли,
и огненного следа от нее?
Благословенны и Твои Молчанья,
мучительные, словно бытие.


Тебе лишь надлежат все величанья:
как нынче – тень от ласточкиных крыл,
в года хандры, гордыни и серчанья
со мною Ты Молчаньем говорил,


и снилось мне, что по навету злому
в огонь низвергнут Ангел Азраил…


…взвивается по жерлу золотому
жар пламени, и в эти-то часы
таскает воробей в огонь солому,
но ласточка, изделие Исы,
гася огонь, бушующий в колодце,
всё носит в клюве – капельки росы…


– О ласточка! – был голос ей, – как солнце,
пылаю я, и бесконечен срок;
тебе ли, смертной, с пламенем бороться?
Мученья сокращает только Бог!


– Конечно, но… – прощебетала птаха, —
теперь ты знаешь: ты не одинок.


…Душа жива касанием Аллаха.
Лукав мой разум. Плоть моя слаба.
Кто жив еще – тот не избегнет краха.
Я думал, что обманута судьба,
и время нечувствительно промчится
в гробу, пока не воззовет Труба.


Но здесь вчера опять была Волчица,
зверь знойного соблазна, зверь ночей,
в лицо дышала, – наплывали Лица
из звездной пустоты ее очей!


Господь, я сознавал с Тобой разлуку
все ярче, отчужденней, горячей,
но понял, прокусив до крови руку:


Ты так Всезнающ, Милосерд в мирах,
что вновь для счастья посылаешь муку,
мученьем смертным отнимая страх.


…Любовь былая, пламень в море дальнем,
хазарский лотос на речных ветрах…


И я, и ты – мы скоро перестанем,
но муки Бога горше и сильней.
Мой прах пребудет почвой, древом, камнем,
тебе же – возвращаться в пламень дней
всей бедной страстью, всем, что вправду больно,
всей ласточкиной помощью своей…


Как ни спеши – стезя всегда окольна.
Надев себя, как старое пальто,
на паперти, посередине Кёльна
он перестал спешить куда-нито.


Сквозные шпили над стеклом Bahnhof'a
просеивали свет, что решето.


Над Кёльном, колокольно, как Голгофа,
взрастал Собор, и мир гремел вокруг
средневековым хором Карла Орфа,
берущим Князя Мира на испуг,
сулящим неизбежность наказанья
для всех, кто смеет заступить за круг…


И он сказал: «…все модные терзанья
на колесе судеб две тыщи лет
исходят из бесплодного дерзанья
проделать путь Христа – сквозь Пекло в Свет;
найти свой крест и донести до Славы,
мня, что тропинки вниз – с Голгофы – нет.


От школьника до лидера державы
все в этой жизни метят в небеса
в единственном числе, и в этом правы;
пространство рвут на части голоса;
две тыщи лет последствия кровавы,
и замкнут круг, что обод колеса…»

Зверь


Не говори, что я один вдали.
Ты женщина, ты чувствуешь, где больно.


Подошвы утоплю в земной пыли
или натру обновою мозоль, но
со мною – Сад: войду или влечу,
а выйду там, где мне вольноэ и вольно.
Но всё ж идти стараюсь по лучу,
вдруг отлучившись из вранья и страха.


Ты помнишь Будапешт? Я не хочу,
но помню, как тесна своя рубаха,
когда в ночи привидится стукач,
и весь ты – от крутых мозгов до паха —
ничтожество, слизняк, фуфло, трепач,
горошина, затолкнутая в ступу;
все мысли тотчас врассыпную, вскачь,
как цирк блошиный, а взгляни сквозь лупу,
они пищат: не мучайся виной,
знай свой шесток и поклоняйся трупу.


Я одинок – Сад странствует со мной.


Пусть память о Вруне ползет и рвется,
живет в душе какой-то зверь иной,


блазня: «…как жаба в глубине колодца,
без Бога и родного языка,
живи, не смея предка-инородца
вслух помянуть, а лишь исподтишка,
чтоб не задеть историю Державы,
в глаза тебе плюющие века…»,


шипя: «…колодец пуст, и стены ржавы,
и – дел невпроворот у молодца —
свят-свят! царевич не упомнит жабы,
пропившись аж до царского венца.
Конец у сказки вышел без морали,
а ты попал в Свидетели Конца…»,


хрипя: «…за что солдаты умирали?
Забыты эти кладбища во мгле,
в Москве, в Казани, в Курске, на Урале,
где соль земли опять лежит в земле.
Пойди, снеси туда икону детства:
Климент, с клинком, на белом кобыле…»


Взову: «Дай, Боже, радостей соседства
сходиться невзначай вокруг стола
ведь против лиха есть простое средство —
нос не совать в соседские дела,
промолвив одесную и ошуюю:


Салям Алейкум ва Рахматулла…»


И я решил – всё в прошлом затушую,
помимо Сада и того, что в нем,
и собственную душу небольшую,
куда приходит Зверь с утра и днем,
попробую лечить в изгнанье светом,
хотя, по правде, надо бы огнем…


Вы мните, жизнь скрепляется сюжетом?
Неправда. Потому что смерти – нет.
Какой сюжет ни приживи при этом,
всё просто, как рифмую «нет» и «свет».


Он мог бы выиграть мильон – за марку,
попасть в колонки мировых газет,
он мог бы также вляпаться в запарку,
сподобиться вербовки ЦРУ,
влюбиться в австралийскую татарку,
и завести на ранчо кенгуру,
но это, ей-же-ей, намного проще,
чем ощутить бессмертие – в миру…


Под Сиднеем, в июльской зимней роще,
где эвкалипты ёжились, дрожа,
я тоже отбивался не на ощупь
от лести мифа, страсти миража.


За что ж герою претворенье Рая,
которое и мне – острей ножа?!


Когда-нибудь, всем телом умирая,
оглядываясь в забытьи назад,
успехи и грехи перебирая,
пойму, что оставляю только – Сад,
что только Сад – воистину потеря,
и в том лишь боль, что в горечи надсад
желаньями в свой Сад манил я Зверя,
который средь моих дерев и рек,
то в мех рядился, то в цветные перья,
блазня, что я всего лишь человек,
что я права имею – жить в довольстве,
там, за буграми, в крае имярек…


Всего-то дел, возьми в любом посольстве
анкету и заполни, кто ты есть,
авось да не откажут в хлебосольстве,
авось да и пришлют по почте весть,
что ты свободен от своей удавки:
прими и распишись, почтя за честь.


Всё б ничего, но как припомнишь давку,
лай матерный и сумрак в головах,
и очереди к скользкому прилавку,
и не с кем говорить, и ох, и ах,
и это всё, что до смерти покорно,
и в животе пустом – сосущий страх,
такая вдруг хандра возьмет за горло,
такая дрянь завозится внутри,
и всё, что было ясно, станет спорно,
как Бог, что был – Один, а стало – Три,
и возопит душонка с перетрусу:
скорей бы уж хоть кто-нибудь – в цари!


Коль атеист, поклонишься хоть гнусу,
хоть всякой твари водной и земной…


А если обернешься к Иисусу,
не сам ли он взмолился: «Боже мой,
промысли так, чтоб эта Чаша с Ядом
мой слабый дух минула стороной…»


Вернешься ты, и жизнь вернется Адом.
В твоем Саду осатанеет Зверь,
рыча, что Чаша с Кровью и Разладом
едва ли минет стороной теперь,
и Кёльнского собора нету рядом,
чтоб отворить в тысячелетья дверь.

Треножник


В Москву вернуться – что в могилу лечь.


Но коли эта мысль краеугольна,
на что всей жизнью выстрадана речь?


А плоть и за границей неспокойна:
тщету, посулы чует за версту…


Фома Кемпийский, уроженец Кёльна,
в трактате «Подражание Христу»
со мною делит истину Ислама.


Святая ложь, как прежде, на посту.


Нас разделяют и века, и слава
Крестовых войн, но книги сей слова
обходят миф, что истина – трехглава,
в ней тоже Бытие всему Глава.


Всевышний и Христос – одно и то же?
Мир создан Иисусом?! Ни едва,
ни на две трети, ни на треть, о Боже,
Тебя не уподоблю тьме людей:
где дышит плоть – там дышит смерть на ложе
из мертвых трав, соцветий и гроздей,
украденных из Сада, чью потерю
не возместишь, как в поте ни радей…


Я в сложность ради простоты не верю.
Три ипостаси – смутный труд ума.
Родство по крови есть родство по Зверю.
Родство по духу в том, что мир – тюрьма,
все тридевять земель не краше нашей:
Казань не злее Кемпена, Фома!


Восходит небо над узорной башней.
Вычитываю, умеряя прыть:


«Не жди Голгофы – не тянись за Чашей,
и знай – проклятье можно отмолить;
да не отчайся никакой безбожник…»


Москвой терзаться – что могилу рыть.


Жизнь лишена сюжета – как художник,
взирающий на белый свет сквозь Сад…


Он расставляет под холстом треножник,
мня сохранить навек то, чем богат:
воспоминанья, дерева и реки,
восход, в котором пламенен – закат…


С отчаяньем похмельного калеки
и я не раз решал, что мне конец.
Мои «хочу» рвались из-под опеки,
и каждое гремело в бубенец
о том, что на вершине восхожденья
плоть ожидает жертвенный венец.


Но вот они, художника раденья:
он расположит на бельме холста
весенний Рейн и смертные виденья,
чтоб в сердце перестала пустота;


но если б он, чтоб взять побольше света,
хотя бы шаг отмерил от Креста?


Он в холст вмещает приближенье лета,
растенья, светотени, облака,
небесный строй, где истина рассвета
присутствует, хоть и темно пока,
но, приближаясь постепенно к краю,
он спросит вдруг: куда течет река? —
и проследит ее движенье к Раю
сквозь океаны, земли, небеса,
сквозь всё, что есть (я слов не выбираю),
и в том числе сквозь космос и леса,
и враз постигнет, если впрямь художник,
и каплю, и земные полюса,
и ход комет, и пыльный подорожник,
в анналах не оставивший следа…


Да разве, Боже, выдержит треножник
всё Созиданье Твоего Труда?!


Так постигал я и Единство Бога
вне родины, в дни Страшного Стыда.


И знает Он, куда ведет дорога,
всё сущее от света возлюбя:
через Голгофу вдаль спешит тревога,
и подтвердит Фома на склоне дня,
что нет в душе родства помимо Сада.


В Москву вернуться – как уйти в себя…


Во дни Стыда сумбур честнее лада,
на своды храма глядя изнутри,
и сей Свидетель, как один из стада,
взмолился бы, мол, пастырь, отвори,
когда бы единицу без остатка
он в целости умел делить на три…


О Господи, как пасмурно и сладко
цветет на Рейне чуждый сердцу сад!
Как дышат ветви, как мираж порядка
ум соблазняет посреди надсад,
как звонко мир над логикой смеется,
маня – хоть вниз, но лишь бы не назад…


И я гляжу, как пращур из колодца,
на светлый круг, где рейнские стрижи,
во мне не различая инородца,
вершат свои крутые виражи,
над куполами Кёльнского собора
надстраивая к небу этажи…


Распахнут мир – до самого забора
иного мира, и хватает мест,
и где-то там, уже в конце простора,
над океаном, плещущим окрест,
в забвении искания и стона
сияет достоверный Южный Крест…


Не надо ни побега, ни угона:
лети – и выбрось прочь из головы
бессмысленные башни Вавилона —
все семь громад языческой Москвы,
ты волен жить и волен жить на воле,
но забывать не волен ты, увы…


Ты одинок, как сад во чистом поле,
никто тебя не нанялся беречь;
тебя не устеречь от смертной доли:
ты прекратишься, словно боль и речь…
Но просияет свет за смутой боли…


В Москву вернуться – что в могилу лечь…

Чаша
Томление


Я так себе на свете надоел,
что и душа угодлива, как сводня.
Чего я не допил и не доел?


Пророк (с ним мир и благодать Господня)
перед кончиной вопрошал:
«Где завтра буду я? Где я сегодня?»


Чем я себя еще не искушал,
на чем не обжигался так по-детски?
Какой придумкой жизнь не украшал?


И Кёльн, и Франкфурт вольно и простецки
на ста языках разомкнут уста,
но промолчат, коль надо, по-немецки.


Так отчего душа моя пуста?!


На Рейне, в Кёльне, в «маленьком Стамбуле»,
меня встречает Музаффер Уста
горчайшим кофе; в вавилонском гуле
двунадесять языков гомонят
о деньгах – всякий при своем посуле;
опять Сенной базар: турецкий ряд.


Бюль-бюли – соловьи всетюркской речи,
не колыхнув листвы, впорхнут в мой Сад;
усядутся моим теням на плечи,
восщелкают крутые времена,
когда корабль еще не чуял течи,
я говорю, когда плыла страна
Казанская на минареты Коньи,
стамбульской славой вскользь озарена…


Но следом в Сад ворвутся злые кони,
истопчут мураву, сомнут кусты;
надменные, в пылу глухой погони
не пощадив в Исламе красоты,
умчатся прочь, – над брошенной Казанью
останутся забвенье и кресты.


Се соловьи, отбаяв гимн Изгнанью,
вновь щелкают сквозь сигаретный дым…


Мы празднуем родство по обрезанью
и по тому, что пьем и что едим;
да здравствует всетюркское единство!
«Daha ne istiyoruz, efendim?»[40]


Мне не до смеха. Это же мздоимство —
алкать любви и братства задарма
в кругу родства по крови! Нелюдимство,
дервишеские посох да сума —
да прочь из круга, в коем все дороги
ведут в Стамбул и Конью на корма…


Благодарю посильно все пороги
кофеен и кебабных – за приют,
за щедрый хлеб, за щедрые тревоги,
за то, что есть и в миражах уют,


что минареты над Эгейским морем
перед глазами призрачно встают,
когда душа полна неясным горем,
оно же – блажь, юродивость, хандра,
чем за бугром легко себя задорим,
когда уж ясно, что домой пора,
да где наш дом? – не обойти забора:
в свой Сад заходим с заднего двора…


Спаси нас, Боже, от властей и мора!


Зову Тебя, входя в свой Вертоград
хотя б сквозь двери Кёльнского собора
в тысячелетний полумрак и хлад,
где Дева и распятья терпеливы
двадцатое столетие подряд…


Мой Сад, разлад мой, пасмурные ивы
над прахом предков, в проблесках седин
шуршат, как гефсиманские оливы,
когда все спят, а Он – опять один,
отдавший всё в обмен на чашу скорби…


Зачем я здесь? В лютейшей из годин
Германия надеется на Горби,
шлет подаянье, чтоб скрепить Союз,
где хлеба что песка в пустыне Гоби,
да нет в помине рукотворных уз.


Зачем я здесь? зачем я там? Нигде
же с Креста в глаза не смотрит Иисус.


Мне детство вспоминается всё реже;
всё режет по живому – взгляд, упрек,
поступок и проступок; на Манежной
крутого честолюбья снежный волк,
и не упомню ни одной минуты,
когда я был – и был не одинок…


Аллах, Всевышний, упаси от смуты!


Душа моя разъята на куски,
не потому, что времена так круты,
а потому, что мозг зажат в тиски:
слова, как розы в миг полураспада
теряют смысл, тепло и лепестки…


Яви душе моей Единство Сада,
свое Единство, Господи Творец!
Мне в мире ничего уже не надо,
блажь отгремела, словно бубенец.
Но пронеси неслыханную Чашу
Конца Времен, когда пришел Конец…


Да, мы и заварили эту кашу.
Сварили зелье – совесть нечиста.
Неужто же мольбу глухую нашу
не примешь – так же, как мольбу Христа?


Неужто же с Голгофы нет исхода,
как избавленья не было с Креста?!


Свидетель злого нищенства народа,
и Очевидец Страшного суда,
взгляни, как немцев балует природа,
как в Рейне полно плещется вода,
как расцветают яблони, не веря,
что вдруг пришли Остатние Года…


Былая жизнь, сплошная ты потеря,
досада и печаль: была – и нет…
Так жили-были, по соседям меря
чего нам недодали за сто лет.


Но кто почуял приближенье Зверя?
(Печать Аллаха на Звериный След.)

Чаша
Распятие


Ты проглядел, Свидетель, все глаза,
пока в Отчизне выплакали очи
на лики, ордена и образа
пророков и предстателей… Короче,
пока молились знакам в пустоте,
да так, что и молить не стало мочи.


Их множество, но все они не те,
когда стоят промеж тобой и Богом:


Иисус Христос не умер на Кресте.


А посему – вся жизнь была прологом
к тому, чего глазам не увидать,
чего не изложить житейским слогом.
чего не укупить и не продать,
что уловимо только зреньем сердца
и потому зовется – благодать…
О Господи, яви единоверца
из очевидцев Страшного суда,
что крестный путь Святого Страстотерпца —
через Голгофу – долгие года
еще продлился – в Индии, в Кашмире,[41]
средь мук и мессианского труда!


Но там, где тайно грезят о кумире,
где в Небо шлют посредников тишком,
боясь, что слишком пакостили в мире,
чтоб к Богу обращаться прямиком,
такою буду яростью обложен,
что проще враз облиться кипятком…


Аминь. Безбожный опыт подытожен.
Дорогою Бог ведает, куда
иду, и сколько этот мир ни сложен,
он только испытаний череда;


Нет никого меж мною и Всевышним;
так я свободен не был никогда…


Сюжет, катарсис, жанр – всё стало лишним,
когда с Голгофы есть исход в труды:


Свидетель, подивись германским вишням,
зацветшим у торжественной воды:
весь мир – един, как зеркало Аллаха,
и Рейн струится в горние Сады,
впадая в небо со всего размаха,
как день впадает в год, а год – в судьбу.
а страхи Карла Орфа – в страсти Баха…


Среди квазиязыческих табу
нет меры ни деньгам, ни празднословью,
но жизнь – жива, как Иисус в гробу,
врачуемый бесстрашьем и любовью:
кому потребен одинокий склеп
в ночь на субботу, темную и совью?
Пилат был осторожен, но не слеп,
чтоб не увидеть в Иисусе – Света:


«…жене приснился сон – он был нелеп,
как, впрочем, сам пророк из Назарета;
молила о пощаде жизни сей;
и тот, Аримафейский, член Совета,
Иосиф, чуть ли сам не фарисей,
просил… Сны – спорны, явь – неоспорима.
Не хочется никак дразнить гусей:
опять гогочут о спасенье Рима:
«Распни, распни его!» И мы распнем.
Но – в Пятницу, часа на три, терпимо,
пусть повисит им на потеху – днем,
а на закате – праздник и Суббота, —
кому вдомек печалиться о нем?
Блюсти Закон Субботы – вот забота,
а по Закону техника проста:
запретна казнь, как всякая работа,
а посему – казненных снять с Креста,
для верности сломав им ноги, или…»


«Эли, Эли! – уже спеклись уста, —
лама сабахтани… Они – убили.
Неужто гефсиманские часы,
молитвы, слезы, скорбь – крупицей пыли
легли, не в силах колыхнуть Весы?
Молю, в жаре и горе умирая.
жар остуди – хоть капелькой росы!»
И – над библейской выжженностью края,
над пощаженной овцами травой,
буграми, что лысели, выгорая, и над Голгофой, то есть Головой,
вдруг содрогнулись небеса от ливня,
и слой земной в сердцах нашел на слой…


Сгустилась тьма. И холмы, и долина,
в грозе землетрясением грозя,
вновь дрогнули – и зрителей лавина
по глине в страхе вниз и вниз скользя, —
скатилась в город, к Пасхе, к опреснокам…


Во тьме Субботы пропустить нельзя:
накажет Бог и праздник выйдет боком.


Осталась лишь языческая рать,
люд провожая недреманным оком.


«Добить распятых!» Голени ломать —
обыденное дело при распятьях…


«Все, все сошли с горы – и даже Мать,
не говоря уже о кровных братьях.


Ученики… Апостолы… Сошли…


Один – в злословье, в муках и проклятьях.
Один – среди людей своей земли,
где «проклят всяк, повешенный на древе», —
сим умерщвленный: Господи, вдали,
в дверях бессмертья не встречай во гневе,
за то, что искушенья не стерпя,
уговорят молиться мне и Деве…


Я ныне вижу всё – через Тебя.


Воззвал я – Ты услышал, Авва, Отче!
В тех, гефсиманских, кущах, торопя
Твое участье, я страдал жесточе
сомненьями, чем язвами креста…


Молю всей жизнью – сделай путь короче
в обитель ту, что от страстей чиста…


На счастье – Муку шлешь: сквозь слезы четче —
Свет, Милость и Любовь – дорога та…»

Чаша
Избавление


«Он умер». – «Как, уже? Но как он мог?
На то и крест, чтоб на неделю мука!» —
«Он мертв, затем и не сломали ног…» —
«Ах, так…» – «Он мертв, легионер порука,
который уколол его копьем:
распятый мертв – он не издал ни звука». —
«Я не велел снимать его живьем». —
«Нет, прокуратор. Но и мне не внове
трудиться с прокуратором вдвоем
во славу Рима в Иудее скорби.
Он мертв». – «Итак, закрытие трех дел». —
«Вот разве только истеченье крови:
кровь не течет струей – из мертвых тел.
Но, впрочем, там недоставало света…» —
«Где тело?» – «А его забрать хотел,
коль помните, Иосиф, член Совета.
Вне подозрений – честный иудей.
Он убран с глаз, не пострадала смета,
и рядом не замечено людей.
Лишь тени в белом, но они – лишь тени,
без имени и без своих идей…»


Свидетель, в рейнских вишнях и в сирени,
вблизи Собора и Конца Времен,
сопоставляй событья до мигрени:
куда идти? На юг – синедрион,
на запад и на север – вновь распятья,
лишь на восток и мог податься Он…


Проверь, Свидетель, прежние понятья:
в Эммаусе, держа свое в уме,
воскресшего, его кормили братья…


Он ел – Пророк, Учитель, Свет во тьме,
Он шел – пешком. Он ждал их в Галилее;
Он язвы от гвоздей являл Фоме.


Ветр с Рейна цвет вишневый по аллее
разносит с белозвездного куста…


Блажен, кто ищет истины в елее,
блажен, кто вдаль уходит от Креста,
и жизнь – жива, как мученик Иона,
побыв в гробу, как в чреве у кита…


«Вникаешь в Сад, и, жмурясь ослепленно,
отождествляешь в радуге ресниц
пунцовый блеск таежного пиона
с тропическим багрянцем заграниц, —


и, словно вал вселенского сознанья,
восходишь в небо – простираясь ниц…»


И вот – горит сквозь облака и зданья
другая скорбь – заря ль моя, свеча ль?


Свет Истины! К чему мне это знанье,
и без того тесна моя печаль,
и без того хандра моя нещадна,
люта, предсмертна, как родная даль…


Бьют по лицу наотмашь ветви Сада,
когда идешь сквозь мрак – на Южный Крест,
на детские мечты, на рок Синдбада,
считая ходом – рокировку мест:


еще не зная, что соблазн чужбины —
лишь макияж на ярманке невест.


…Когда глядел из аэрокабины,
за деньги вознесенный к небесам,
я мнил, что нахожусь в струе стремнины
и сводный брат обоим полюсам;
я озирал всю землю как родную,
века сверяя по ручным часам.


Я сам себя к минувшему ревную.
Как даль была проста, ясна, свежа!


Я совесть, как игрушку заводную,
подкручивал, усильем небрежа,
да пережал пружину ненароком:
весь мир – отчизна, родина – чужа.


Любое знанье мне выходит боком.
За каждый переезд и перелет
родной ли край, замучен чуждым роком,
убить – окстится, но распять – распнет?


Не отыскать в Единстве середины:
никто не знает, где и как умрет.


Цветов ежевесенние родины
рождают боль – от Кубы до Кобэ;
покуда Волга тащит в море льдины,
Рейн празднует весну сам по себе,
но здесь и там, где ни ищи опоры,
святая ложь играет на трубе.


А боль цветет, а боль рождает споры,
рождает тяжбы, ярость и хандру…


Что изменилось в мире? Те же горы
и те же долы, та же даль в миру
и те же духа тяжкие усилья —
взойти, как цвет вишневый на ветру…


Как снятая с креста, жива Россия.
Но вывод, как и прежде, свято-лжив.
Ну что с того, что чаемый Мессия
сошел живым с креста: опять надрыв,
опять – «тьмы низких истин нам дороже»,
и снова жить, всей лжи не отмолив?!


Свидетельствую днесь: всё строже, строже
и всё неотвратимей День Суда.


Никто же нынче не истец твой, Боже,
и я ответчик – за свои года,
за страх перед людьми, однако ныне
уже бояться некуда – куда?


Куда уж дальше? Кто еще в помине?
Кто в горечи да на свою беду
не пьет из Чаши собственной гордыни
забвенье дней, когда оно – в Саду,
а Сад – с тобою навсегда и дальше?


Всего и надо – с правдой быть в ладу.


Ты выпьешь всё, что намешалось в Чаше.
Но горечь – это знак, что смерти нет.
Что жизнью наворочено – то наше,
и будет только боль и боль в ответ:


Господь, при свете правды мир не краше,
но без нее – не дай мне долгих лет.

День живых


«Разомкнут круг, и вот – ни слов, ни вех.
Лишь иногда зову любовь с дороги.


Мир полон расстояний лишь для тех,
кому в нем мнятся идолы и боги.
Я нищ и не боюсь мирских потерь…


Лжет слух, лукавит зренье, часто ноги
несут туда, где лишь блазнится дверь
в другой мираж, и, как ни грезь спасеньем, —
со всех сторон навстречу дышит Зверь.


Лжет даже твердь, грозя землетрясеньем,
лжет вера в кровь, в чужбину и в народ,
лгут деньги и смущают опасеньем,
что Зверем запечатан оборот;


я нищ и слеп – порхает свет по векам,
но внутрь очей никак не попадет…


Не верю ни себе, ни человекам,
и на исходе двух третей пути,
душа родня лишь деревам и рекам
в просторах Сада: Господи, впусти
меня в мою же собственную душу!


И бьюсь в себе, как бабочка в горсти…»


Свидетель, мы прошли моря и сушу,
насколько разум подвигал к тому:
я нашего молчанья не нарушу,
мольбу о Чаше на себя возьму;
зачем в душе заглох мотив Изгнанья, —
не объяснить стороннему уму.


Пропало ощущенье опозданья:
пускай без нас уходят поезда.


Ведь ложь святая подменяет знанья
везде, куда ни занесет езда,
и нам довольно глубины колодца,
пока над головой горит звезда…


Святая ложь повсюду вместо солнца
и предлагает, если что не так,
взамен Единства – идола-уродца,
крест, серп и молот или прочий знак,
и, разделив людей, рождает смуту,
а вслед за нею наступает мрак…


И люд, не склонный к мятежу и бунту,
уже бежит, бросается подряд
в купе, в аэрокресло ли, в каюту
и мчится прочь, вперед или назад
уже неважно – к Рейну или к Инду —
спастись, укрыться, затомить разлад!


Люд снова прав. Люд празднует обиду,
как в юношах – обманку злой любви.
Пусть преуспеет – ну хотя бы с виду —
но с памятью не сядет визави,


иначе вступит в кровь сиротство Сада,
как сталось то в мечети Яссави.


Не становитесь, выпав из разлада,
собой самими – горше доли нет:
отступит всё – талант, судьба, услада
присвоенной свободы, – вступит Свет,
и взбесится сюжет, разрушит клетку,
все замыслы истопчет в полный бред.


…Мечась по Саду, вдруг отвел ты ветку,
и всколыхнул беспамятства дымок,
и обнаружил, прочим на заметку,
что ты везде постыдно одинок,
что мысль, в бега погнавшая, остыла:
ее ль ты прежде обороть не мог?


В отчизне все, как повелось, постыло
и скверно, как не изобресть врагу:
но есть так быстро переходит в было,
что умираем прямо на бегу.


Нас манит вспять, но не святою ложью, —
татарским скудным кладбищем в снегу.


Свидетель, мы привыкли к бездорожью,
по жизни приближаясь к двум третям,
но вняли, что, склоняясь к многобожью
и жертвуя сердца слепым смертям,
мир мчится мимо, нас не задевая,
и жмутся люди по своим клетям.


В Дни Страшного Стыда, в мгновенья мая,
на Рейне ли, на Майне, где-нито,
помстилась нам отрада дармовая
хоть раз пожить как люди, и за то,
как за презренье к стилю и сюжету,
помимо Бога, не простит никто.


Но кто и вправе призывать к ответу
за свет в ночи, заметный за версту,
за эту нелукавость рифм и эту
приглубую метафор простоту?


Никто ж из тех, кто в смертном видит Бога,
Единством мира жертвуя Кресту…


В кровь обдеремся – так легла дорога
сквозь чащу грозных образов нуля,
где заменяют нам лукавство слога
чересполосно небо и земля,
но каждый шаг ведет к Единству духа,
а мир не видит, о своем скуля…


Вовне людей – Сады, извне – проруха
пиров в годину Зверя: боль и блуд,
отечество – чужбина – проба слуха,
и всюду нуль с нулем слагает люд,
и всюду – люди, всюду человеки,
и для души повсюду лжив уют,


и где б ни выбивал у кассы чеки,
где б ни молил заемных благ земных,
мир единят лишь дерева и реки,
Сады и наше претворенье в них.


Мы не сведем правдивее итога,
ни дома, ни в изгнаньях проходных.


В конце чужбины, как в конце пролога,
забрезжил свет в моей людской тоске:
зачем же вспять меня ведет дорога
туда, где мир висит на волоске?


Но пусть молчаньем дальше длятся строфы:


след Иисуса явлен на песке
и в жизнь уходит от венца Голгофы.

Гавана – Кобэ – Москва – Сидней – Мюнхен – Москва, 1989–1991

ВОКРУГ ТУКАЯ
комментарии к любви

…Хочу написать что-то вроде «Евгения Онегина», но на татарский лад…

Из последних писем Габдуллы Тукая


…Я удаляюсь от треволнений любви, ибо счел я, что оборвать – качество прямо идущего…

Ибн Хазм. Ожерелье голубки


1912–1983

Прекрасен сад,
где бронзовый Державин —
или Гермес? – в осеннем сне листвы
задумчив, строг, еще не переплавлен
и – лавровый венок поверх главы!


Прислушиваясь:
что там шепчут боги?—
он держит в пальцах вечное стило.
Летит, алея, лист на складки тоги,
но зелен лавр, венчающий чело.


Весь в окиси, в сусальном свете солнца,
острее профиль гордого лица.
Сад угасает… Фонаря оконце
зажглось вблизи парадного крыльца
Дворянского собрания, чья арка
отбрасывает стрельчатую тень.
Стон вальса от Панаевского парка
достойно завершает долгий день.


Вечерний город башенок и шпилей,
решетчатых балконов, львиных морд,
застыл вкруг сада в совмещенье стилей,
губернской исключительностью горд.


Провинциальной ностальгией болен,
готов он возвестить во все концы:
союзны с позолотой колоколен
мечетей азиатских изразцы!


Он вправду обстоятелен и четок,
тосклив, как в небе – угол журавлей,
вечерний город флюгеров-трещоток,
чугунных кружев, кованых решеток,
трилистников, узорных вензелей…


Не пощадив допушкинской элиты,
прошли года. Исчез в Казани сад.
Из статуи подсвечники отлиты,
никто не знает, где они лежат…
Казанский старожил, эпикуреец,
вознесся в голубые небеса…
Унылый Ганс, военнопленный немец,
воздвиг на месте статуи леса:
конвойный ВОХРа гнал – или досада
храм оперы сложить по кирпичу, —
возник взамен державинского сада
театр как дань скрипичному ключу.


Виток диалектической спирали,
осенней охры проколов листок,
донес его из той вечерней дали,
где, неподкупен, нежен и жесток,
прислушиваясь: что там шепчут боги? —
Державин держит вечное стило.
Окислясь, зеленеют складки тоги,
венчает обруч лавровый чело.


Кто скажет мне, я был или казался?
Зачем, куда Казанью ни иду,
преследует меня рыданьем вальса
оркестр в давно исчезнувшем саду?


Его надрыв печали предвоенной,
поддержан чистой полковой трубой,
плывет по вечереющей вселенной
в преддверье самой первой мировой…


Два времени, два мира ощущая,
терпя эпох трагический разрыв,
я слышу, как, пространство освящая,
звучит валторны и трубы надрыв,
но тут же как непостижимый ребус
для постцусимской памяти людской,
оглоблями снимая ток, троллейбус
шуршит на бывшей улице Лецкой…
На крыше флюгер заменен антенной,
но – из былых тревог, издалека
плывет по вечереющей вселенной
вселенская гражданская тоска.


Жизнь уплывает, как песок сквозь пальцы…
К истокам возвращаются опять
дом Кекина и здания-скитальцы,
плывет и уплывает Время вспять,
сливаясь в синеве с вечерним светом,
мерцающим, как звездный ореол,
плывут жасмины с бронзовым поэтом,
Дворянское собрание, костел…
Колеблется мираж, как дымка сада…
Мир, стронутый валторной и трубой,
плывет, со щедрой мощью водопада
всё сущее сроднив между собой…


Я недвижим в потоке, свет струящем;
вселенского родства вбирая суть,
могу на то, что бросил в Настоящем,
из Прошлого мечтательно взглянуть.
Мое виденье вечное – воскресло…
Подумав, не сошел ли я с ума,
увижу въявь державинское кресло,
окину взглядом купы и дома,
услышу «Вальс маньчжурский» —
гвоздь программы:
рыдает духовой оркестр в саду.
Блюдя благопристойность классной дамы,
строга Казань в двенадцатом году.


Увижу, что охвачена движеньем
провинция живучая моя,
которую с постыдным небреженьем
винил в гражданской лени бытия,
в невежестве, в наиве, что еще там?!
Ан нет! Боготворит она прогресс!
Дань отдавая первым самолетам,
чтит протяженность транссибирских рельс!
Что до сознанья истины, спроси мы —
ответила б вопросом на вопрос:
она еще не знает Хиросимы,
но ведает, как страшен взрыв шимоз…


В Грядущем – горе ближнего не внове,
хоть перед ним склонили мы главу.
В привычке к телесмерти, телекрови
исчезло состраданье наяву.
А здесь?
Не знаю.
В предвечерней рани
вне Времени проник я в бытиё,
чтоб ощутить величие Казани
в лице поэта вечного ее.


Державин?
Вот лицо его литое.
Певца Фелицы предок – был мурзой.
Он жил, – катилось время золотое
из глаз татарских терпкою слезой;


Казань изнемогала, как в пустыне,
себя не помня на родной земле,
где памятники грезятся мне ныне —
Дердменду, Кандалыю, Акмулле…


Но не Державин был ее поэтом,
хотя и всемогущ глагол времен,
хотя горы алмазной зыбким светом
его забытый гений озарен!


Иное имя вечности известно,
сумевшее сквозь предрассудков гнусь
в одном стихе возвышенно и честно
объединить Татарию и Русь!


Оно – грядущей истины предвестье.
Глаза – горе! И сквозь туман вникай,
как в небе загорается созвездье:
Державин… Пушкин… Лермонтов… Тукай.


Он предо мной возник звездой эпохи,
рожденной озарять и гневом жечь!
Здесь ни при чем чахоточные бронхи,
здесь космос претворен в живую речь!


Но на Земле – оказия какая —
хотя уже разверста в космос даль,
искать вокруг Державина Тукая
бессмысленно и, право слово, жаль…


Страданию причастен и надежде,
он – Человек. Я плакал бы о нем,
когда бы тем не потакал невежде
там, в Будущем всеведущем моем…


Облокотясь о мокрую ограду,
почувствую, что жив жасмин сырой…
Тукая не спасти. Он выбрал Правду.
Но жив его несбывшийся Герой!


Найти Героя!
В пелерине штатской,
уверенный в себе не по летам,
спускаюсь я к вечерней Рыбнорядской,
преследуемый вальсом по пятам…

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: