Шрифт:
Ночь была полна белыми халатами медиков, угрюмой серостью милиции, каких-то до безумного улыбчивых служителей похоронных агентств. Трезвонил телефон, не замолкая, словно получившие страшную весть не сумели поверить в неё сразу, и желали переспросить — не ошибка ли это?
Не ошибка.
Я ждала, что явятся ОНОшники, прилетят на своих чудо-машинах, с чудо-оружием, во главе с Черной Курткой. Наверно, он тоже какое-нибудь «чудо. Хотелось вздохнуть. ОНОшники не приехали и не посчитали нужным — у человека случился самый обычный инфаркт, убивший быстро и без затей. Страшный диагноз, которого никто не ждал.
Лекса в ужасе смотрел на свои руки, не в силах осознать случившееся. Смотрел на свои руки — правящий словом, в реальности он оказался бессилен. Вязь слов и стиль текста никак не могли помочь ему — ни успокоиться, ни исправить случившегося.
Темная ночь, страшная ночь, холодная ночь. Мне захотелось поёжиться. Сколько уже времени прошло с того момента? Два дня, может быть, три? Наверно, всё же три.
Подоконник высотного дома встретил меня грязью, смятой пивной банкой, противным запахом дешевых сигарет. Смятый и брошенный, сиротливо лежал вонючий «бычок». Хотелось поддеть его ногой и сбросить вниз.
Там, внизу, на улице десятки людей собрались перед автобусом. Большим, пузатым, вместительным, раззявившим свою пасть. Гроб и два стула. Рыдает, не скрывая ни своих слез, ни своих чувств Мари. Кто ей эта женщина? Мать человека, которого она любит? А может ли чужая мать быть столь же близкой, как своя собственная?
Дом рухнул. До сих пор у меня перед глазами стояла картина того, как я беспомощно валяюсь на полу и дрожу — узрев глубины отчаянья и ненависти в глазах Трюки. А все вокруг меня шатается, сыпется каменная крошка, кирпичи норовят стать мне погребальным курганом… Из человека можно вытащить, наверно, многое. Наверно, можно пригубить его стыдливость, придушить зачатки ненависти, подстегнуть вдохновение и, заарканить любовь, подчинив своим нуждам. Можно. Но есть что-то, как несущая стена, без которой всему зданию не устоять. Так вышло и с матерью Лексы.
Любовь к сыну была для неё не просто многим — смыслом жизни.
Бочкообразные дюжие мужики потирали руки. Грязные спецовки, равнодушие на лицах. Ждут. Им ещё хоронить, в могилу опускать, закапывать. Обычный рабочий день.
Солнце не щадило людей. Солнцу все равно до горестей, печали и страданий — оно точно так же будет подниматься каждый день. Для него ничего страшного не произошло, для солнца. Мне, почему-то, захотелось ухмыльнуться.
Этажом выше послышался задорный детский голос, предлагавший спуститься по лестнице, да с ветерком. Взрослый — уставшим и замученным голосом сказал, что лучше дождётся лифта и одного по лестнице ребенка не отпустит. Хвала взрослому.
— Ты и представить себе не можешь! — Трюку несло. Великая и могущественная сейчас была податливой и пьяной — от свалившейся вдруг на неё свободы, от собственных неудач, от шанса, который выпадает раз в жизни. Я слушала её вполуха, пропуская мимо мысли о том, чтобы поддеть ногой и плюшевую чародейку.
Лекса сжимал и разжимал кулаки. В его книгах дерзкая и смелая рабыня спорила с самой Смертью, но та теперь грязным воришкой пришла в его собственный дом. А он бессилен. Ему страшно — я почти ощущала его страх. Он тянулся ко мне тоненькой ниточкой. Он не знал, как ему жить дальше, что делать, как делать — тонны бытовых и житейских проблем скалились голодным зверем. Волна нежности опустилась ему на плечо, окутала, как теплым одеялом. Мари впилась в него, словно он вот-вот должен был улететь. А ведь она его любит, поняла я — по настоящему, как мужчину, как человека. Ей не важно, какой он — толстый, безумный, небрежный… Его тексты однажды взбудоражат весь мир. Может быть и не весь, но очень многих. Он будет купаться в чужой любви, на него изольют патоку за чудеса образов, за искусство, за безупречный текст. Будут. Но слишком мало осталось тех, кто будет любить его не за это.
А он держался — наверно, даже слишком хорошо. Он сдерживал порывы собственных рыданий. Женщины в черном, как воронье, подходили к нему, выливая ему на плечи липкие, как грязь, соболезнования. Словно каждая собака в этом мире вдруг решила сообщить ему, насколько же все они сожалеют вместе с ним.
Сожалеют, вдруг подумала я, видя, как всех их гложет серость быта. Унитаз поломался, сын сволочь, дочь не хочет учиться, зять — пьяница! Вереница ненависти людей, которым не до чужой боли — до своих проблем.
Трюка уходила. Исчезла сразу же, как только я пришла в себя, а сегодня решила вернуться. Она с нервным смехом рассказывала мне — как пришла, как появилась, как встретила Крока, словно именно это для неё сейчас имело значение.
— Оно того стоило? — наконец, спросила я, прервав её нервный монолог. И она замолкла, зависнув в нерешительности. Словно и в самом деле не знала — стоило ли?
Гроб, обитый бархатом, тесьма, размашистая лапа белого лиса на неподалеку стоящей крышке. Мертвая женщина, бледная женщина, самая дорогая на свете женщина. Лекса содрогался при одной только мысли, что всё. Что завтра она уже никогда ему не улыбнётся, не обнимет, не выговорит за мусор в комнате. Со спины к Писателю подкрадывалась взрослая самостоятельная жизнь. Ухмылялась гнилыми зубами, вот-вот норовя вцепиться ему в плечо. Где-то под её натиском трусливо пискнуло умирающее навсегда детство.
— Они рождаются с безумием наперевес, — Трюка, кажется, решила не отвечать на мой вопрос. Безумие — слово, что столь часто теперь слетало с её губ, прозвучало сегодня по меньшей мере раз десять. Словно оное коснулось и самой стальной чародейки. Я посмотрела на неё — и мне захотелось отшатнуться. Белая крошка скрипнула под подошвой ботинка и устремилась в прощальный полёт. Пропасть, лежащая у меня за спиной, раскрыла пошире голодную пасть.
Передо мной была не стальная чародейка, передо мной было плюшевое, расклеевшеся нечто. Плюшевый медведь, ухнувший в мрачные пучины собственной депрессии. Поникший витой рог смотрел в сторону, грязная и растрепанная грива стала игрушкой ветра, а глаза… глаза, некогда пылавшие жизнью и яростью, потухли.