Шрифт:
Вышел Огородов от чиновников в смутном настроении: ферма на Мурзе, судить по всему, не сулила радостей, но и не отпугивала, потому что пробудившийся к ней интерес брал верх над всеми другими его чувствами. Из разговоров его особенно занимали слова Колышкина о том, что все на ферме «замышлено противу человеческому естеству». Огородов догадывался, что, вероятно, ущемлены какие-то права большинства людей, тогда почему же лысый чиновник назвал всех дармоедами и лентяями? «Да, да, — повторил Семен вслед за Колышкиным, — только на месте можно раскусить этот орешек».
Пройдя темным коридором и спускаясь по лестнице к выходу, Семен неожиданно столкнулся с постояльцем Исаем Сысоичем, который опять был привлечен для статистики в земство. На нем был новый полушубок и белые, тонкой катанки, пимы. Барашковую, с крупными завитками, шапку держал в руках.
— Да тебя и не узнать, Исай Сысоич, — удивился Семен, оглядывая добротную и теплую справу на постояльце. — Гляжу, совсем омужичился. Разбогател, никак?
— Пожалован за усердие и вбил все до копейки, — он развел руками и оглядел себя. — А прошлую зиму, считай, совсем околел. Да ты-то что тут?
— Засватали на Мурзу. Слышал ты о ней что-нибудь?
— Да как же. Слышал, нашли-де туда человека. А это, оказывается, ты и есть. Ну, Семен, на интересное дело сподобило тебя. И нелегкое, скажу, но интересное. А как домой?
— Да вот теперь же. Лошадка моя небось отдохнула, и по снежку любо-дорого.
— Эко ты, брат, — воскликнул Исай, — так и я с тобой. Тут, правда, лебедевские пеньку привозили и посулились захватить меня. Выбегаю вот, караулю, да ведь они непременно в кабачок завернут — скоро не жди. Я сейчас, Семен Григорич, ежели возьмешь, поднимусь за вещичками, и с богом. — И, ткнув Семена своей шапкой в грудь, весело добавил: — Под счастливой звездой ты родился, ей-ей.
Пока Семен привязывал повод к колечку дуги и снимал со спины лошади запорошенную снежной пылью попону, Исай Сысоич умащивался на сене в задке санок, он испытывал приятное, знакомое с детства чувство тепла и уюта в своей новой одежде, и теперь дорога и вообще надвигающаяся зима с калеными морозами и вьюгами не только не страшила его, а, наоборот, обещала суровую, но радостную игру. Когда Семен, выправив лошадь на дорогу, уже на ходу с размаху упал в санки и заклинил в своем тулупе постояльца, тот не вытерпел и похвалился:
— Попервости, как привезли к вам, думал, недели не протяну: воробьи на лету замерзают. Без малого отходную себе пел. А теперь хоть к якутам, черт возьми. Зима? Давай зиму. А меня, слышишь, Григорич, отпустили, может, до Нового года, а потом обещают взять совсем. Запарились без меня. Дай-то бог. Правда, веселого тоже мало, все цифры да цифры, зато вся жизнь уезда перед глазами. Да и не только вчерашняя, но и завтрашняя. Что ни скажи, а самое большое несчастье для человека — это безделье.
Они выехали за городские каменные столбы, где звенели и коптили кузницы, пахли щами и луком дешевые заезжие дворы, скрипел тяжелым фонарем последний на выезде трактир «Скорая дорожка».
— Может, завернем перед дорогой, по стакану чайку, — предложил Исай Сысоич и, согретый в овчине, благодушно вспомнил: — Вот ты даве сказал, что я совсем омужичился. Это для меня, Григорич, хорошее слово, потому что я на многие вещи начинаю глядеть глазами мужика. Славный и мудрый это народ — вот только вывести бы его на праведную, вольную и трезвую дорогу. Ну, что мы насчет чайку-то? А я люблю этот дорожный, всегда жидкий и всегда люто горячий чай. Боже мой, не будь этого почти голого крутого кипятку, вся бы Сибирь, по-моему, околела и вымерла. Право слово. Подвернем?
— Да стоит ли, Исай Сысоич. Дорога ходкая, гляди, к стожарам дома будем. — И Семен поторопил лошадь, которая, чуя дорогу домой, и без того шла гонкой рысью.
— Ну и ладно, — согласился Исай Сысоич и, поправив на руках вязанные из черной шерсти рукавицы, задорно пошевелил плечами в ласковом тепле. — И хороша ж зимняя дорожка. А ты, Григорич, гляжу, что-то и невесел? Иль по хозяйству своему загрустил?
— И хозяйство, и мать. Как-то ее устроить надо.
— Славная старуха. Да ты с собой ее.
— Нешто согласится. От своей-то печки, от подруг, от родимых могилок. А мой переезд на Мурзу, считаю, к лучшему. Пора и свою жизнь пытать. Здесь, в Межевом, при моем бесправном положении крепкие мужики замордуют. Пока поднимусь на ноги — все силы отшибут.
— Это, Григорич, нахожу похвальным, что едешь на Мурзу с охотой. Дело с фермой прямо-таки заманчивое. Я нынче в свое осеннее сидение в земстве весьма близко познакомился с отчетами фермы, и положение там, прямо скажу, аховое: вместо прибыли одни расходы, хотя период становления ее уже давно минул. Пора бы ферме и барыши приносить. Но не в этом соблазн, Григорич. Главное — поиски, попытки найти новые формы ведения земельного хозяйства. Там все казенное: земля, скот, постройки, инвентарь, машины и, конечно, полученный продукт. Люди свободные, и труд их свободный. Что заработал, то и получи. Как ни скажи, а в этом важная мысль заложена: исключено звериное рвачество, при котором всяк рвет себе. Ему ухватить, а ты хоть сейчас, хоть погодя немного сдыхай. Нету этого звериного закона. А для тебя, полагаю, просто находка. Кто-то все-таки молится за тебя. Ведь, я знаю, ты думаешь, ищешь, страдаешь, и нельзя тебе ковыряться в земле с единой заботой, как бы не подохнуть с голоду. Признаюсь, Григорич, ведь я только здесь стал задумываться над судьбами земли и пахаря ее. И не знаю, не вижу, по какому пути пойдет мужицкая Россия. Не знаю. Это положа руку на сердце. А ты от земли. Такие, как ты, скорее поймут слезы земли. Пожил я здесь, поглядел на вас и согласен с тобой — ломать надо старую жизнь. Это я знаю теперь твердо. А чем заменить старое — это дело ваше, образованных земледельцев. Вот и все. Ферма для тебя практика. Окно в иную жизнь.