Шрифт:
— Ему бы пора и ума набраться. Девка-то, видать, посмеялась над ним, а он рад убиться. Зачем ей волчья шуба, если это одежда грубая, мужская?
— А и впрямь, — всхлопнула ладошками Анна и, горестно опустив углы рта, потупилась, жалея своего крестника Ефима и о том жалея, что все рассказала про него: ладно ли сделала?
VI
— Ну что, Григорич, видел житейские картинки? — весело спросил Троицкий, когда они вышли из караулки. — Поросятами, телятами, летом сорняки да покос — чем только не приходится заниматься. А люди, брат, живые люди, остаются в стороне. Я здесь без мала три года, срок, как видишь, немаленький, и многому научился, но главное приобретение мое состоит в том, что я постиг ту истину, которую не знало наше поместное дворянство, не знают наши землевладельцы, чиновники, министры, не знает и сам царь. Нам неведома духовная жизнь крестьян, мы не изучаем ее, не укрепляем, а все стремимся как бы крепче сбить народ в кучу, чтобы легче было гнать его на войну, на работу, на всякие повинности. Потому и отстаем от Европы, что в вечном стаде смешали с дурью живую неповторимую творческую душу мужика, который все свои силы тратит на борьбу за свое «я» и меньше всего думает о делах общества. Европа неизмеримо больше, чем Россия, дала миру великих людей, великих открытий, там разумнее и прочнее построены города, мосты, дороги, — и все это оттого, что там люди думают не столько о том, что надо сработать, а как сделать ту же работу прочнее, лучше, легче. И думает каждый — там в работнике, кроме его рук, ценится его мыслительный уровень, мастеровитость, деловой дух. Я был в Германии и видел, что у немца решительно на все виды сельских работ есть машины и приспособления. А мы серпом да косой вытянули из наших крестьян все жилы. А немец, он нет. Он сытый, самодовольный, гордый за себя, садится на жатку и косит — нашим двадцати косарям не угнаться. Вечером, глядишь, тот же немец, веселый, залитый пивом, сидит с друзьями. Похохатывает. А я только и знаю своих: давай, давай, давай. Ломим скопом. Где бы умом надо, мы через колено, силой. И измученный мужик становится равнодушен к работе, к жене, к родным детям. А ведь народ наш талантлив, работящий, смекалистый. Поднять надо в мужике человеческое достоинство, чтобы он распрямился и научился уважать себя. Без этого нас будут немцы бить и выбьют всех, как народ неполноценный. Эх, Григорич, Григорич, будет нам о чем поговорить. Чую, будет. Да ты, гляжу, что-то вроде не в духе. Что так, а?
— Да вот девицу-то из Усть-Ницы я вроде бы угадываю. Мне доводилось бывать там…
— Да, мир воистину тесен. Давай-ка, Григорич, зайдем еще в нашу кузницу, и на сегодня, пожалуй, хватит. Я займусь делами, а ты возьми у приказчика все земельные бумаги и познакомься с ними. Грани полей, где, конечно, можно проехать, мы осмотрим на той неделе.
Кузница стояла рядом с машинным сараем, на одной линии с ним, по опушке молодого, засеребренного изморозью ельника. Большая створчатая дверь ее была полуоткрыта, и в притвор ее еще издали пахнуло кислым теплом железной окалины и раздутого горна. В кузнице работали в три молота: пара двуручных кулаков мяла что-то мягкое, но неподатливое, а один, какой полегче, ручник, выколачивал звонкую россыпь.
«Будто играючи машут», — позавидовал Семен.
Под тяжкими ударами кулаков, казалось, проседала сама наковальня, отзываясь низким утробным гудением, а легкий ручник выхаживал свое, высокое, и как бы подпевался к тугим всплескам молотов, качался на их широкой волне, сшивая все звуки в одну сильную чугунную октаву. «Лущат с тягой, — отметил Семен. — Без доводки, видать, кладут сразу набело. Ловко, ловко спелись будто».
От знакомых запахов угля и железа, от ладного перестука молотов у Семена заныло на сердце, и он опять подумал, что будет здесь тосковать.
В кузнице работало четверо: кузнец, два молотобойца и чумазый подросток качал мехи, успевая еще жевать хлеб. Старший коваль, с вислыми усами, широкий в груди мужик, короткими, но сильными руками, без видимого напряжения держал в клещах на весу длинную железную полосу и ударами ручника намечал напарникам, куда опускать очередной удар. Он был в одной холстинной рубахе, взмокшей на лопатках, без шапки, а седые неровные волосы, сухие от пыли и жару, на лбу были схвачены тонким ремешком. Кожаный фартук его остро секли искры и горячая железная сыпь, которая из-под кулаков больше всего летела в его сторону. Он прочно стоял на своих кряжистых ногах, будто врос в земляной пол, и, плотно сбитый, коренастый, был как бы сродни ошинованной колоде и привинченной к ней наковальне. Молотобойцы, молодые парни, оба в овчинных безрукавках на голом теле, с толком попеременно махали полупудовыми кувалдами, сужая и вытягивая железную полосу для санного полоза. У одного на голове была войлочная шляпа-шпилек с рваным верхом, другой в шапке с завязанными наушниками — должно быть, глох и берегся от звона. Кузнецы увидели вошедших управляющего и незнакомого с ним человека, но даже не повели глазом, выхаживая раскаленное добела железо.
— Гуляй с выходкой, — командовал усатый и пристукивал молотком. — Клади плотней. Оттягивай, лешай. Кому сказано! Клади.
— Так и так, — звенел его ручник, один раз по наковальне, другой по полосе, вперемежку глухо и звонко, а след в след бухали кувалды, положенные со всего плеча.
— На винт не пущай. Легше. Баста. Антипка, уснул!
Малый у мехов, подхлестнутый окриком, чуть не подавился куском и, кое-как проглотив его, принялся усердно качать с хрипом и надсадой задышавшие мехи.
Усатый подправил в горне угли, а молотобойцы подняли и уложили полосу изгибом в раздутое и кипевшее белым огнем пламя. Повесив клюку на стенку печи, усатый ополоснул руки в колоде и, вытерев их о штаны под фартуком, поздоровался с гостями. Молотобойцы сели на высокий верстак и, болтая ногами, будто и не устали вовсе, собрались закурить, но медлили, а Семен знал, что они таили дрожащую слабость в руках, от которой гудом гудели, как наковальня, спина, плечи и руки.
У кузнеца мясистое, задубевшее лицо, изъязвленное кузнечной пылью и гарью, а под усами совсем нежданно белый слиток красивых зубов.
— Постой-ко, Огородов, говоришь? — переспросил он у Троицкого и повеселел, тут же обращаясь к Семену: — Да уж не межевской ли ты? Григория Савватеича сынок? Эхма, выходит, так.
— Да вроде так.
— То-то и вижу, будто знакомый по обличью-то. Батюшка твой, царствие ему небесное, виднеющий мастер был по железу. Три зимы он брал меня в подручные на Ирбитской ярманке. Поглянулся я ему чем-то, ей-бо, не вру. Постой-ко, а который ты у него по счету?
— Четвертый.
— Эхе, да тебя тадысь и в зародыше еще не было. Не было, а слыхать про Постойка, может, и приходилось. Так это я и есть. Постойко-то. Все Постойко да Постойко, а имя, Парфен Кузьмов, и теперь не всяк знает. Бывалочка, только и слышу от Григорь Савватеича: Постойко, бегом. Постойко, живо. Постойко, шевелись. Горяч был карахтерный, покойна головушка. На добром слове будь помянут.
Стоял Парфен по привычке кузнеца, широко расставив ноги, руки держал на весу, слегка раздвинув их в стороны, и вся фигура его дышала свежей и бравой старостью. «Ты и сам небось такой же крутой да горячий, — радостно подумал Семен о Парфене. — Возле тебя знай вертись да поворачивайся, а то жди и по шее. Но не будет на тебя сердца, потому как не молот, а кузнец кует. От вялой руки железо стынет. Славно небось поиграть бы с тобой в два молота. А не взмахнуть ли?»
— Отцовское-то рукомесло обошел, видать? — вроде бы с упреком спросил Постойко Семена и с вызовом улыбнулся в сторону наковальни: — А то берись, ударим.