Шрифт:
— Ну и что? Вероятно, вы дружили. Почему бы двум необычным интересным молодым людям не подружиться?
— Хорошо. А у вас не может быть гормонального всплеска?
Палашов с неуловимой улыбкой посмотрел на неё и снова перевёл взгляд на дорогу.
— Да уж. Я бы назвал свои ощущения гормональной бурей. Но, прости за подробности, меня выдернули сюда из постели с женщиной. Как ты понимаешь, мы с ней не в бирюльки играли. Я могу назвать себя вполне удовлетворённым с точки зрения физиологии человеком. Но…
— Пожалуйста… Я очень хорошо к вам отношусь, но я не могу больше этого слушать. Мне стыдно и больно.
И она всерьёз закрыла уши руками. Она была явно не готова разбираться в заставших врасплох, бередящих открытую ещё рану чувствах и отношениях. Мужчина надолго замолчал.
«Может, музыку?» — подумал Палашов, спустя пятнадцать минут.
— Ты позволишь, я включу тихонько музыку?
Мила коротко кивнула.
— Там, в бардачке. Подкинь что-нибудь.
Девушка взялась за первое попавшееся и протянула мужчине. Он быстро взглянул и поморщился — Патрисия Каас. Сейчас ему совершенно не хотелось слушать «мадемуазель, поющую блюз», ведь эту кассету в отличие от той, что слушал по дороге в Спиридоновку, он подарил Любушке и потом, когда женщина наслушалась любимую исполнительницу, бросил кассету в машину, чтобы музыка напоминала ему его подругу, когда он куда-нибудь едет. Ему нравилось во время движения думать о своей женщине. Но сейчас, рядом с Милой, это было полностью исключено, словно это Мила — его женщина, а Люба — интрижка на стороне. Убедившись в их полной безопасности на дороге, он сам потянулся к бардачку. За секунду он вытащил другую кассету, отправив назад предыдущую, но успел при этом и взглянуть на Милины колени, чуть отодвинутые от него в сторону, и почувствовать её близость, утончённый едва различимый аромат. Это его взволновало так, что он не сразу попал кассетой в кассетник магнитолы. Девушка кротко наблюдала за ним. Ему удалось выловить альбом группы «Рондо» за 1995 год. Плёнка была остановлена перед песней «На одной земле», и когда он нажал кнопку, они окунулись сначала в тонкую гитарную мелодию, которую разбавил потом пронзительный скрипучий голос Александра Иванова:
В любом из нас хватает лжи.
Мы на три слова лжём порою два
И вновь торопимся грешить,
Покаявшись едва.
А беда видна — встанем, как стена,
И вперёд за веру да за правду.
А без них — петля да сыра земля,
Да кандальный перезвон.
Повинен в чём, перекрестим
И скажем без обиды: «Бог с тобой!»
Врагов поверженных простим,
Чужую примем боль.
Но придёт святой, гоним всей толпой
Да со смехом со свету сживаем.
Вынем из петли, кинем горсть земли
Да напьёмся за помин.
Кровь рекою льём да поклоны бьём,
И кричим, что платим полной мерой
За виток петли да за клок земли
И за совесть, и за страх.
И живёт народ, господа и сброд,
Чернь и боги, палачи и жертвы
На одной земле, да в одной петле,
Да с российскою душой.
«Не везёт с музыкой», — подумал Палашов. Песня грустная, но, если бы попалась весёлая, было бы ещё хуже. Он уставился на дорогу, скрывая сам от себя, что от смысла песни у него выворачивается нутро. Хотя музыка, она на то и музыка, чтобы выворачивать. Под конец песни он решился мельком взглянуть на Милу. Но что это? На её щеке блеснула начертанная слезой полоска. «Вот чёрт! Да она плачет!» Он скоропалительно вытащил кассету и даже отшвырнул её куда-то на заднее сиденье, как будто она жгла ему пальцы. На этот раз, кажется, Мила переоценила свои возможности. Да ещё эта песня!
— Прости, прости, прости! — он затряс головой, не отрывая глаз от дороги. — Идиот! — выругался сам на себя. О чём он только думал? Какая музыка?
Мила отвернулась к окну и молчала.
— Мила, посмотри на меня, — мягко попросил он. — Ты же знаешь, я этого не хотел. — Или хотел? Да нет, конечно, не хотел.
— Можно, я не буду этого делать? — едва слышно, дрожащим голосом спросила она.
Ему ужасно захотелось прижать её к груди, даже грудь зачесалась. Он припарковал машину к обочине и повернулся к девушке.
— Повернись, — спокойно попросил он.
— Зачем? Я и так знаю, что вы собираетесь делать, — чуть громче произнесла она.
Он усмехнулся.
— И что же?
— Пожалеть меня.
— Нет. — Получилось довольно резко.
От удивления девушка повернулась. И наткнулась на два пронзительных серых глаза. Он протянул вперёд руку и быстрым движением, чтобы она не успела уклониться, стёр сырость со щеки. По их лицам одновременно пробежала судорога боли.
— Посочувствовать… — выдавил он из задушенного эмоциями горла.
Мила блеснула на него зелёными глазами и снова отвернулась к окну. Палашов глубоко вздохнул и тронул машину с места. Немного помолчав, он заговорил с ней, глядя на дорогу и зная, что она тоже на него не смотрит:
— Знаешь, я уже много раз сталкивался со смертью. Не могу сказать, что испытывает умерший после неё. Но ручаюсь, что умереть легче, чем жить. Умереть — это — раз! — и тебя нет. А жить — вот настоящее мучение. Может, нам стоит взглянуть на мёртвых, как на счастливчиков, и отбросить эгоизм. Мы ревём, потому что потеряли. Нам жаль самих себя. Жалко покидать этот, какой-никакой, но уже знакомый и привычный мир. Неизвестность нас пугает, а не то, что умирать больно или ужасно.
Он почувствовал — Мила опять на него смотрит и внимательно слушает.
— Вот скажи, что плохого для человека в том, что он умер? Пожалеть можно только о том, что чего-то не успел в этой жизни, да о том, что больше, может быть, не увидишь, а может, и увидишь — кто знает? — красоту мирозданья. Вряд ли кто-то будет жалеть о том, что теперь не будет падать лицом в лужу, что об него не будут вытирать ноги, что ему не придётся что-то кому-то доказывать, тому, кто и не стоит вообще того. Кто пожалеет, что не будет больше испытывать на себе этот ад под названием «жизнь»? Что больше не будет мучительно больно и стыдно? Стыдно за то, что привыкаешь причинять боль другим? Да я бы с радостью уже сдох самой собачьей смертью раз тридцать, только чтобы не видеть той грязи, той мути, того чёртового свинства, которое творит гордое животное, а на самом деле самая низменная и грязная тварь, которая зовётся человеком. Но меня, как ту собаку, сейчас расскажу какую, смерть не берёт. Ну, хорошо. Даже если после смерти мы попадём в ад, даже если мы не будем чувствовать ни удовольствий, ни наслаждений, что такого узнаем мы там, какую ещё большую боль, чем мы познали на земле? Самое трудное, Милка, по-моему, это оставаться живым и в полном рассудке, и с совестью, которую ничем не заткнуть. И в одиночестве, которое не заглушить никаким весельем и вином. Так что не жалей Ваню Себрова. Ещё неизвестно, кому тут больше повезло. Да если бы я мог, я бы с радостью отдал жизнь Ване. Или кому-то ещё вроде него.