Шрифт:
Дурова получила записку в тот момент, когда вместе с Зассом, в квартире которого она остановилась в Петербурге, она вышла в швейцарскую, намереваясь куда-то ехать. Она, сама недавно получившая Георгия, не могла не заинтересоваться этим орденом на груди старого солдата, и потому спросила Кавунца:
– За какую кампанию ты пожалован кавалером?
– Не могу знать, ваше благородие, - молодецки отвечал старый служака.
Девушка улыбнулась. Она догадалась, что не так спросила.
– В каком сражении ты отличился?
– снова спросила она.
– Не могу знать, ваше благородие, - был ответ.
– Ну, так где?
– Не могу знать, ваше благородие, - стоял на своем Кавунец.
– Экой ты, братец! Я тебя спрашиваю - за что тебе дали Георгия?
– За черта, ваше благородие.
– За какого черта? (Она не могла не рассмеяться.)
– Чертов мост, ваше благородие, с Багратионом брали.
– А! это в италийскую кампанию?
– Не могу знать, ваше благородие.
– В Швейцарии?
– Не могу знать, ваше благородие.
– С Суворовым?
– Так точно, ваше благородие.
Она поняла, что с таким говоруном немного наговоришься, и потому коротко сказала:
– Доложи его превосходительству, что я непременно буду.
– Слушаю, ваше благородие.
Вечером она явилась к Сперанскому. Увидев в передней Кавунца, девушка невольно улыбнулась. Кавунец сделал руки по швам. Когда лакей услыхал фамилию приезжего молодого офицерика, то тотчас же сказал, что "его превосходительство-просят пожаловать в кабинет", и провел ее через залу в большую, светлую, но словно траурную комнату: в ней, кроме массивных шкапов с книгами и ящиками да огромного письменного стола, не было никаких ни украшений, ни картин на стенах, ни кабинетных разных безделушек. Сперанский любил работать и предаваться своим деловым мечтам только в такой комнате, в которой ни один лишний предмет не привлекал бы его внимания и не заслонял бы собою, так сказать, тех образов его духовного творчества, которые зарождались в нем, развивались и воплощались в деле. "Когда человек наслаждается - целует, например, любимое существо, он непременно как-то инстинктивно закрывает глаза: это для того, чтобы наслаждение, вся его сила концентрировалась и всецело передавалась душе. Для меня работа - тоже наслаждение; за работой я как бы закрываю глаза на все остальное, концентрирую наслаждение в глубине моего ума... Вот почему я люблю, чтобы комната, в которой я работаю, была для меня как бы невидима". Так говорил он о своем кабинете. И какую же титаническую работу успевал он совершать в этом кабинете! сколько он делал!
Когда Дурова вошла в этот кабинет, Сперанский сидел за письменным столом и что-то писал. Увидев входящего юного гусара, он тотчас же встал и, приветливо протягивая гостю руку, сказал:
– Простите меня, что я не исполнил по отношению к вам долга вежливости. Но я все объясню сейчас. Государь сообщил мне вчера разговор свой с вами, и мне до некоторой степени известны главные обстоятельства вашей жизни. Ваша тайна останется неприкосновенною. Но я должен был сообщить вам одно обстоятельство и, в интересах вашей тайны, сообщить его без свидетелей. Вот почему я и осмелился пригласить вас к себе - против правил вежливости. А теперь - очень рад познакомиться. Прошу садиться.
Смущенный этой речью гусарик звякнул, как подобает гусару, саблей, шпорами и всеми металлическими штуками, какие на гусаре обретаются, сел, не зная, как открыть рот.
Сперанский, взяв со стула какую-то бумагу, подал ее гостю.
– Вам знаком этот почерк?
– спросил он. Гусарик, как только взял бумагу и увидел почерк, воскликнул с испугом:
– Это рука моего отца! Что с ним?
– Прочтите.
Гусарик торопился прочесть письмо, но руки так ходенем ходят, что глаза не попадут на строчки. А Сперанский молча и с видимым сочувствием на лице вглядывается в интересного гостя, в его молоденькое, бледное, но загорелое лицо, в это оригинальное очертание круглой точеной головы, в невысокий, но какой-то раздвинутый лоб. Ему кажется, что эта голова формировалась не по такому лекалу, чтобы быть разрубленной саблею или стать глупою, безответною вехою для шальной пули - нет, это череп существа, способного мыслить не только прямолинейно, но всесторонне и кубически...
– Ах, бедный папа!
Из глаз гусарика брызнули слезы. А бумага все дрожит в руке, еще не вся дочитанная. А глаза Сперанского уже нежно смотрят на это плачущее лицо гусарика, ставшее совсем детским, с дрожащими губами и подбородком.
– Бедный, бедный папочка!.. Какая гадкая!
– тихо говорила она, доканчивая письмо, а потом, как бы вспомнив, где она, быстро прибавила: Простите меня, ваше превосходительство, за эту слабость...
– Простить?.. за что же?
– Что я плачу...
– Да за эти слезы я полюбил вас как мою дочь... Это хорошие слезы...
– А я так гадко поступила.
– Нет. Но разве вы ни разу не писали отцу?
– Писала, ваше превосходительство.
– Называйте меня Михаилом Михайловичем лучше. Мне уже и от курьеров надоело слышать свой титул.
– Я сначала боялась писать батюшке, чтоб он не вытребовал меня домой; но когда весной наш полк выступал за границу, я писала ему, просила у него прощения и благословения; но, вероятно, письмо не дошло до него. А теперь я видела его в Москве...
– Вашего батюшку?
– Да. Но он не видел меня.
– Каким образом?
– В проезде через Москву, когда флигель-адъютант Засс должен был отлучиться по делам на все утро, я зашла в Архангельский собор и там случайно увидела отца.
– Он, вероятно, сюда едет - все вас ищет.
– Мне тоже кажется. Он плакал, когда я увидела его в церкви. Мое сердце обливалось кровью, но я не смела подойти к нему.
– Отчего же?
– Он мог остановить меня, задержать... А меня требовал государь...