Вход/Регистрация
  1. библиотека Ebooker
  2. Проза
  3. Книга "Бригантина : Сборник рассказов о путешествиях, поисках и открытиях"
Бригантина : Сборник рассказов о путешествиях, поисках и открытиях
Читать

Бригантина : Сборник рассказов о путешествиях, поисках и открытиях

Коллектив авторов

Приключения

:

путешествия и география

.

Проза

:

эссе

.
1968 г.
Аннотация

«Бригантина», это ежегодное издание, которое знакомит читателя с очерками о путешествиях, поисках, открытиях.

Annotation Иван Цанкар (1876—1918) — видный словенский писатель-реалист. Вошедшие в книгу романы посвящены жизни словенского народа в условиях буржуазной монархии («На улице бедняков»), а также проблемам взаимоотношений интеллигенции и народа («Чужие», «Мартин Качур»). Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур ИВАН ЦАНКАР ЧУЖИЕ I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII НА УЛИЦЕ БЕДНЯКОВ I. ЗА ПОВОЗКОЙ II. ФАННИ III. КАК ФРАНЦКА ВЫШЛА ЗАМУЖ IV. ИЗГНАННИКИ V. ПОДНЯЛАСЬ МОЛОДАЯ ПОРОСЛЬ VI. ЛОЙЗЕ ГИМНАЗИСТ VII. ИЗГНАННИКИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ VIII. УЛИЦА БЕДНЯКОВ МАРТИН КАЧУР ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I II III ЧАСТЬ ВТОРАЯ I II III ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ I II III ПРИМЕЧАНИЯ notes 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 comments 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур ИВАН ЦАНКАР (1876—1918) «…Родина, я любил тебя не как плаксивый ребенок, цепляющийся за материну юбку; и не как слезливо-неуклюжий воздыхатель, который кадит тебе в лицо сладостным фимиамом, так что слезятся твои бедные глаза; я любил тебя, видя и понимая; я видел тебя всю, в грехах и заботах, в позоре и заблуждениях, в унижении и скорби; и потому с печалью и гневом в сердце любил я твою оскверненную красоту, любил ее во сто крат глубже и во сто крат возвышеннее, чем все твои трубадуры! Весь мой труд — это книга любви; открой ее, родина, и увидишь, кто твой настоящий сын! Я отдал тебе, что имел; много это было или мало — бог рассудит, все от него! Отдал тебе свое сердце и свой разум, свою фантазию и свое слово, отдал тебе свою жизнь, — что еще тебе дать?» Этими словами Иван Цанкар в 1910 году подводил итог полутора десятков лет своего труда, борьбы и раздумий. Он писал эти слова, мысленно перелистывая страницы своих книг, в которых звучала то исповедь бедняка, убиваемого неизбывной нуждой, то гневное обличение хищников-приобретателей, то резкий смех сатирика, срывающего маски с ханжей и демагогов, то страстная мечта о жизни, достойной человека. Этими книгами Цанкар объявлял бой не на жизнь, а на смерть миру гнета и насилия, бой, в котором он чувствовал себя одним из борцов миллионной армии рабочих, ремесленников, батраков. Творчество Цанкара с его необычайной искренностью и глубиной самораскрытия — это история борьбы с общественной реакцией и с внутренними сомнениями, история поисков настоящих людей и тоски по ним, отталкивания от мещанско-интеллигентской стихии с ее лицемерием и продажностью и выработки в самом себе ясного и трезвого взгляда на жизнь, веры в силу и победу народа, пролетариата. В этой борьбе были взлеты и падения, иногда она казалась писателю ненужной и безнадежной, но каждый раз любовь к родине и человеку помогала ему найти верный путь. Иван Цанкар родился в 1876 году в местечке Врхника, недалеко от Любляны. Отец его был портным. Он принадлежал к числу тех ремесленников-кустарей, которые в 70—80-х годах массами разорялись, не выдерживая конкуренции с фабрикой. Нужда в семье была крайняя. У матери Цанкара было двенадцать детей, четверо из них умерло. Бедность заставляла семью селиться то в пустующей конюшне, то в полуразвалившемся домишке. Отец писателя, Йожеф Цанкар, был человеком, тянувшимся к знанию. Он был одним из организаторов читального общества, которое стремилось открыть рабочим и ремесленникам путь к самообразованию. Такие общества в то время возникали во многих городах и местечках Словении. Они были очагами борьбы за национальное самосознание, за просвещение на родном языке. Именно поэтому они встречали сопротивление со стороны немецкой буржуазии, составлявшей немалую часть городского населения Словении. Буржуазия Врхники презрительно бойкотировала затею «нищих». Возможно, что окончательное разорение отца Цанкара явилось результатом этого бойкота. Йожеф Цанкар вынужден был отправиться на заработки в Боснию, оставив заботу о детях на плечах жены. Впечатления детства — вечная нужда, озлоблявшая бедняков и омрачавшая их жизнь, сытое самодовольство богатых; все унижения, какие только может принести бедность; и единственное светлое начало во всем этом — самоотверженная, скромная и всепрощающая любовь матери, — были потом десятки раз воплощены Цанкаром в его многочисленных новеллах, повестях, романах, пьесах. Цанкар блестяще учился и завоевал себе право на стипендию в реальном училище в Любляне. Училищная молодежь жила в атмосфере общественной борьбы, происходившей в стране. Со всем юношеским пылом отдался этой борьбе и Цанкар. Он стал членом тайного ученического общества «Согласие», ставившего своей задачей бороться с австрийским влиянием на молодежь. Вместе с протестом против национального порабощения в юноше растет и отвращение к духовному гнету официальной религии; он отказывается от выполнения обрядов и посещения церкви. В училище преподавал замечательный знаток словенской речи Фран Левец, критик и редактор журнала «Люблянский колокол»; он укрепил в Цанкаре любовь к родному языку и литературе. В конце 80-х — начале 90-х годов властителем его дум становится Антон Ашкерц (1856—1912), чья сильная и мужественная поэзия выражала мысли и настроения передовых сил словенского общества, восставших против католической реакции, свирепствовавшей в стране на рубеже XIX—XX веков. Клерикализм был оружием, которым австрийские правящие классы пытались подавить рабочее движение, приобретавшее все больший размах, воспрепятствовать объединению рабочих с крестьянами и развитию национально-освободительного движения. Борьба против власти церкви имела в Словении глубокий социальный смысл. Не случайно выступление против католического мракобесия, в защиту разума и свободы мысли у Ашкерца сопрягалось с воспеванием величия народа, с изображением его страданий. Ашкерц был первым словенским писателем, соприкоснувшимся с жизнью рабочих, с социалистическими идеями. Преемником его стал Иван Цанкар, шагнувший по этому пути неизмеримо дальше. Глубокая проницательность, безошибочное чутье на демагогию и фарисейство, страстные поиски правды сделали его выдающимся писателем и общественным деятелем, борцом с буржуазной идеологией, проповедником идей революции. Как и многие словенские интеллигенты, Цанкар в 1896 году отправился в Вену завершать образование. Он прожил там одиннадцать лет. Первые годы его венской жизни были очень трудными. Постоянное безденежье, порою настоящий голод; неотступная забота о том, как и где раздобыть средства к существованию. «Неприятно, если у человека нет хлеба, я это знаю очень хорошо», — с горькой иронией писал Цанкар в эпилоге к первому сборнику рассказов. Технический факультет Цанкар бросил довольно скоро: слишком не соответствовал он тому, чем горело все его существо. Борьба людей за жизнь, за счастье, борьба против нужды и унижения — вот что занимает его мысли и становится его жизненной задачей. Его университеты — это суровые будни рабочего квартала Оттакринг, где он поселился, это груды книг по искусству, философии, политике, естественным наукам, это изучение социалистической литературы, участие в культурно-просветительской работе социал-демократической партии, это горячие споры и творческое общение с собратьями по перу, поиски новых, собственных путей в литературе. Во время этих поисков, лихорадочных и противоречивых, молодой писатель то принимал программу натурализма, понимаемого как трезвое и правдивое изображение жизни «как она есть», то подпадал под обаяние туманного и ирреального Метерлинка и провозглашал задачей литературы выражение субъективных настроений. Первые книги его — сборник стихов «Эротика» и книга новелл «Виньетки», вышедшие в 1899 году, отразили в себе эту противоречивость. Наряду с произведениями, в которых уже намечается свойственная зрелому Цанкару глубина проникновения в душу человека и в суть общественных явлений, в которых уже начинает разворачиваться его сатирическое дарование (к таким произведениям принадлежит, в частности, рассказ «О человеке, который потерял убеждения»), в первых книгах были и вещи, возникшие как плод фрагментарного, натуралистического копирования жизни, произведения, где действуют странные, проходящие по жизни как сомнамбулы люди, происходят загадочные события. Но все эти очень разные по способу отражения жизни произведения пронизаны специфически цанкаровской непримиримой враждой ко всему, что давит и уродует человека. Эта вражда звучала в горьких и дерзких стихах «Эротики», тираж которой был сожжен по распоряжению люблянского епископа, в изображении тирании богатых и осмеянии их фальшивого народолюбия в «Виньетках»; порождением этой вражды были и туманные грезы, уносившие от пошлости и грязи жизни. В эпилоге к «Виньеткам» Цанкар говорит о близящейся революции: «Уже осенил дух упорства изголодавшиеся лица, сжимаются окровавленные кулаки; придет час, когда заколеблются белокаменные замки в свете кровавой зари…» Творчество Цанкара и близких к нему по художественным устремлениям поэтов Отона Жупанчича (1878—1949), Драготина Кетте (1876—1899) и Йосипа Мурна-Александрова (1879—1901) внесло новую струю в литературную жизнь Словении. Эта «могучая кучка» ярких талантов, получившая название «Словенского модерна», выразила мироощущение поколения предгрозовой эпохи 900-х годов, эпохи бурного роста новых общественных сил и назревающих социальных переворотов. Презрение к филистерству, протест против грязи и социальной несправедливости, царящих в буржуазном мире, слияние с народной стихией, с родной природой, предчувствие освободительной миссии пролетариата, стремление к духовному раскрепощению человека, глубокий патриотизм, — таков в основных чертах комплекс идей, нашедших отражение в творчестве представителей «Словенского модерна» и, как указывает словенский критик Б. Зихерл, роднивших их с революционным романтизмом раннего Горького. Представители «Модерна» искали новых возможностей поэтического раскрытия духовного мира своего современника. Эти поиски обусловили сложность отношения «Словенского модерна» к литературным направлениям своего времени. Поэты «Модерна» выступали против эпигонского романтизма. Салонной поэзии эпигонов романтизма «модернисты» противопоставили стихи, написанные в духе народной песни, с ее задушевностью, неподдельностью чувств, ощущением родства человека с природой. Пройдя через кратковременное увлечение натурализмом (это в особенности относится к Цанкару), они отвергли его, считая, что он не в состоянии выразить стремлений, исканий и порывов художника. На смену ему пришло увлечение декадансом как искусством предельного самовыражения. Но и аполитичный декаданс был отброшен на пути к цели, становившейся все более ясной и отчетливой, — к искусству, которое бы по-новому, ярко и могуче выражало думы и настроения людей, выступающих против старого мира. Но критикуя бессодержательность и крайний субъективизм произведений декадентов, создавая произведения, насыщенные передовыми идеями, словенские «модернисты» в поисках новых выразительных средств обращались к поэтике декаданса. Цанкар писал, что «вследствие его (декаданса. — Е. Р. ) влияния чувствования стали глубже и утонченнее, а выражение их — богаче оттенками и оригинальнее». Обращались они и к символической, а Цанкар и к экспрессионистической поэтике. Это, с одной стороны, помогало им (в особенности Цанкару и Жупанчичу) создавать образы потрясающей эмоциональной силы и размаха, но, с другой стороны, в ряде случаев приводило к некоторому усложнению поэтического языка и абстрактности. Цанкар очень рано разгадал буржуазную суть декаданса. Уже в 1900—1901 годах он выступает с литературно-критическими статьями, в которых критикует «чистое искусство» за то, что оно «не имеет никакой связи с жизнью и великими мировыми проблемами… и в худших своих проявлениях не годится ни на что иное, как щекотать филистеров между лопаток». В статье «Униженное искусство» он противопоставляет творчеству декадентов, «которым нечего поведать людям», суровую правду искусства Толстого, его неумолимое обличение. В одном из писем 1900 года он пишет: «Сильным и осмысленным мне кажется или тенденциозное искусство Гоголя, Толстого и т. д., которое стремится отстоять социальные, политические или философские идеи могучими средствами красоты, или же искусство древних греков, Шекспира, Гете и т. д., ставящее перед собой только эстетические и этические цели. Нужна реформация и революция в политической, социальной, во всей общественной жизни, и этой реформации литература должна прокладывать путь» [1] . Идейный и художественный рост Цанкара шел необычайно быстро. Преодоление идейной узости декаданса и приход писателя к боевому, тенденциозному искусству обусловили мощное развитие в его произведениях анализа социальных противоречий. Реалистическое отображение общественной жизни, глубокий психологизм, политическая сатира — все то, что в «Виньетках» только пробивало себе путь, — становится ведущим началом его творчества на новом, самом плодотворном этапе, охватывающем почти все первое десятилетие XX века. В конце 1899 года Цанкар получил небольшую работу в одной из венских газет — реферирование южнославянской прессы. Ежедневно он просматривал кипу газет и журналов с родины. Эти «занятия политикой» породили в его голове, как он писал в одном из писем, «кучу новых и более умных мыслей»: созревал замысел его блестящей сатиры на буржуазных демагогов — комедии «Для блага народа», которая вышла в Любляне в 1900 году. Комедия «Для блага народа» должна была разоблачить либерализм, показать его политическое бесплодие и своекорыстие, маскируемое болтовней о «благе народа», развенчать либералов как «единственных и подлинных защитников интересов народа». Конкретным поводом для пьесы послужили тогдашние распри в клерикальной партии. Цанкар дал ей «более широкую основу и более глубокую мысль». Высмеять не одну только группировку, а ударить по всем буржуазным политиканам и краснобаям — вот чего добивался драматург. Комедия вся сверкает и переливается разными оттенками смеха — от злой сатиры до веселого хохота над глупцами, возомнившими себя вождями народа. Конфликт пьесы строится на борьбе заправил словенской политической жизни за власть. «Все прогнившее люблянское общество с его гнилыми воззрениями я вытащил на сцену. Против фразеров и фраз направлена эта комедия», — писал Цанкар. Лоза, который в кругу «своих» цинично заявляет: «Для меня главное — мое благо», или: «Программ много; та или другая — в конце концов безразлично», — этот самый Лоза перед лицом народа вещает о «народном благе» как единственной своей «священной» цели. «Идеальный» поэт Стебельчик, будто бы далекий от всего «материального», но верой и правдой служащий золотому тельцу, литератор Сиротка, по-лисьи вынюхивающий, на чьей стороне сила, к кому присоединиться, глубокомысленный «тактик» Нюняр, блудливо мечтающий о собственной партии, осторожные кретины — супруги Бормотули — все это сатирические характеры, строящиеся на одной, верно схваченной черте и дающие в совокупности карикатурную картину люблянских «верхов» и их прислужников. Разоблачение ревностных «борцов» за народное благо достигает своего апогея в сцене появления протестующей толпы под окнами Лозы. Забыв о своих распрях, «народолюбцы» и «патриоты» сплачиваются против поднимающегося народа, на сторону которого переходят те, кто не хочет продавать свою совесть Лозам и им подобным. Шесть лет комедия не могла получить доступа на сцену. Одни критики утверждали, что пьеса лишена всякого правдоподобия, другие, наоборот, что она представляет собою карикатуру на вполне конкретных деятелей, — но и те и другие сходились на том, что комедия «не удалась». Дирекция Люблянского театра категорически отказалась ее ставить. Только после долгой борьбы прогрессивной художественной интеллигенции в 1906 году комедия была сыграна. Пьеса нашла горячий отклик у зрителей. Один из критиков писал о премьере: «Это был триумф. Не помню, чтобы в нашем театре принимали какого-либо автора с таким воодушевлением, как вчера Цанкара… Две речи Щуки в третьем акте вызвали демонстративно громовые овации, которые повторились, когда занавес упал». Широко развертывается в творчестве Цанкара тема разоблачения буржуазной морали. Чрезвычайно остро она поставлена в сборнике новелл «Книга для легкомысленных людей» (1901). Писатель показывает, что морально-этические «законы», царящие в современном ему обществе, — не что иное, как оковы, наложенные богатыми и власть имущими. Вся книга пронизана протестом против покорности, христианского терпения, против уродования человеческой личности рабскими условиями жизни. В новелле «В предместье» этот протест воплощен в трагической судьбе девочки из нищей семьи, которая не может понять, почему радости жизни, доступные для других, ей недоступны. Повинуясь естественному стремлению, она тянется к простым и маленьким радостям, но стремление это объявляют безнравственным и порочным. Многое в «Книге для легкомысленных людей» возникло как бы в полемике с философией ницшеанства, которая в это время оказывала сильное влияние на интеллигенцию. В рассказе «Злодей» писатель разоблачает ницшеанскую теорию «сверхчеловека», обнажая ее социальные корни. Свобода «сверхчеловека» (а его он рисует в образе разбойника, прославившегося своими злодействами и неустрашимостью) — это свобода убивать и грабить; злодею — «сверхчеловеку» — завидуют, перед ним преклоняются богачи и сановники, мечтающие о такой же свободе ничем не ограниченного грабежа и наживы. Герои, духовно близкие Цанкару, — это люди, восстающие против «гнилого» общества. Таков герой рассказа «Учитель Косирник», исповедь которого — это исповедь самого писателя. Косирник приходит к выводу, что современное общество держится на духовном порабощении человека, на насаждаемой церковью покорности и смирении, что оно калечит людей, убивая в них все смелое, сильное, благородное. «То, что человек делает благородного и великого, он делает не как «полезный член общества», а вне общества и против него… Может быть, мне посчастливится отравить хотя бы троих людей ядом своих мыслей и тем отбить маленький камешек от здания, которое своими слабыми руками я никогда не мог бы разрушить до основания», — говорит Косирник о своей жизненной задаче. Может быть, ни одно произведение Цанкара не вызывало такого количества самых разноречивых толкований, как лучшая из его драм — «Король Бетайновы» (1902). Буржуазные критики обвиняли автора в отсутствии всякой позитивной идеи, в нигилизме и анархизме. Философию драмы считали ницшеанской. Ужасались тому, что автору милее всего «гениальные бродяги, которые ничего не делают, кроме того, что критикуют противников и преследуют их своей ненавистью», а «серьезные, трудолюбивые люди, пекущиеся о своем благосостоянии, для него лишь «отвратительные филистеры». Раздавались протесты против изображения судей столь неумными и столь безгранично коррумпированными и т. д. Отдавая должное блестящему языку и гипнотизирующему воздействию настроения пьесы, критики твердили, что в ней нет действия, нет естественности, и предрекали ей провал на сцене. Всполошились буржуазные критики всех сортов и окрасок. Ибо, говоря словами клерикального критика Э. Лампе, в «Короле Бетайновы» автор «представляет все теперешнее общество в лице его значительных представителей фарисействующим прислужником несправедливости». Подобно комедии «Для блага народа», новая драма Цанкара не сразу пробила себе путь к зрителю. Лишь спустя полтора года после выхода в свет драма «Король Бетайновы» все-таки была по упорному требованию актеров и публики поставлена в Люблянском театре. Вопреки мрачным пророчествам критики, драма была принята зрителями с глубоким волнением. Актеры играли с таким подъемом, какого не вызывала еще ни одна словенская пьеса. Автора наградили бешеными овациями. Одна из реакционных газет раздраженно констатировала: «Вредоносная тенденция пьесы особенно явственно действовала на молодежь». Первоначальный замысел драмы существенно отличался от того, что вышло из-под пера писателя. Цанкар хотел написать «крестьянскую драму» о «повальном разорении» словенского крестьянства. Видимо, постепенно перед писателем на первом плане начала вырастать вместо фигур разоряемых великанская фигура разорителя — «короля Бетайновы». В этом мелком заводчике Цанкар с той мощью обобщения, которая, составляя основу всего его творчества, иногда достигала громадных высот, воплотил мрачную, давящую, убийственную силу, царившую тогда во всем мире над миллионами наемных рабов. Примерно за три года до «Короля Бетайновы» Цанкар написал свою первую драму (не считая неоконченной юношеской пьесы «Романтические души») — «Якоб Руда» (1898). Сравнение двух драм показывает, как быстро продвигалось идейное развитие писателя, как неуклонно шел он к правде жизни, к постижению ее закономерностей. Коллизия драмы «Якоб Руда» строилась на противоречии между общепринятой, то есть буржуазной, моралью и совестью человека, его естественным нравственным чувством. Общепринятая мораль разрешала разорившемуся богачу Руде для поправления денежных дел продать свою дочь в жены старому развратнику, фабриканту Брошу. Однако совесть не позволила ему сделать это. Руда кончает с собой, осуждая себя высшим судом — судом совести. Утопическая в условиях буржуазного чистогана идея неподкупности человеческой совести, лежавшая в основе «Якоба Руды», по существу опровергалась новой драмой, возникшей на базе уже гораздо более широких и верных обобщений. Случайное и надуманное сменилось закономерным, типическим. В герое драмы «Король Бетайновы», капиталисте Канторе, голос совести молчит, ибо жажда власти и наживы, сознание безнаказанности в обществе, преклоняющемся перед богатством, во много раз сильнее этой совести. Слова Кантора о том, что он «грешил, потому что должен был грешить», говорят о преступности всего общественного порядка, строящегося на хищнических принципах. Рядом с Кантором, который на глазах у зрителей освобождается, как от обузы, от немногого человеческого, что в нем оставалось, особенно велико обаяние человечности Макса, его подвижничества. Макс — это образ нового человека в словенской действительности, рожденного предреволюционной эпохой. Он связан с рабочими, он поднимает их на борьбу с Кантором и ему подобными. От этой борьбы его не могут отвратить ни угрозы, смысл которых для Макса ясен до конца, ни любовь. «Слышите, как уже зашевелилось там, внизу, как уже восстают ваши рабы? Это моих рук дело, король могущественный, это преграда, это совесть!» Но время расплаты с Кантором еще не наступило. Макс понимает это, страдает от сознания того, что он «мал и слаб», что дело его «не удастся», что он погибнет, но, верный своему долгу, решает: «А попробовать все-таки нужно, и пусть будет как богу угодно». Максу, как и многим цанкаровским героям — революционно настроенным интеллигентам, — свойственна фаталистическая уверенность в личной обреченности, в безуспешности своей борьбы. Макс действительно погибает, не успев рассказать людям о преступлении Кантора, забастовщики сломлены, и перед их победителем открывается путь к еще большей власти… А все-таки дни этой власти сочтены, раз появились в мире люди, которые ненавидят больших и маленьких «королей» так, как ненавидит их Макс; ненадежно благоденствие тех, против кого разгорается ненависть, ведущая на борьбу, побеждающая страх смерти, — такова «ядовитая тенденция» драмы, встретившая бурный отклик у молодых современников Цанкара. «Король Бетайновы» — наиболее совершенное создание Цанкара-драматурга. В это время ему было всего лишь двадцать шесть лет и он уже был признанным вождем молодого литературного поколения. Необычайную силу и красоту его слова не могли отрицать даже те, кому были ненавистны его идеи. В «Короле Бетайновы» ярко выступают характерные черты цанкаровской художественной манеры. Это — глубокое раскрытие духовного мира героев, показываемых в острейшем столкновении, в схватке не на жизнь, а на смерть, в максимальном напряжении мысли и жизненной энергии. Сами эти герои — как Кантор и Макс, так и почти все другие протагонисты цанкаровских произведений — люди, стремящиеся осмыслить действительность и найти в ней свое место. Самое главное для Цанкара — «проследить нить рассуждений», «путь духовной жизни» героев. Поэтому и с речей их совлечен покров будничной невыразительности, они говорят сильно и ярко. Характерной чертой художественного метода Цанкара является предельное обнажение сокровенного смысла явлений действительности, который в жизни заслоняется от человека массой мелочей. Хищническая природа Кантора раскрывается не только в том, что он убивает непосильным трудом и голодом своих рабочих, но и в том (и это главное), что он идет на убийство в прямом и буквальном смысле слова. Капиталист-убийца, капиталист-палач — явление в окончательной, крайней стадии своего логического развития. То же стремление к подчеркнутой заостренности образов проявляется и в том, что рядом с Кантором — зловещим воплощением власти денег, и Максом — трагическим образом борца, падающего в непримиримой борьбе с этой властью, стоят сатирические образы священника и судьи. Если в комедии «Для блага народа» сатирическим звучанием пронизана вся словесная ткань, то в «Короле Бетайновы» сатира, за исключением, может быть, разговора Кантора со священником в первом акте, проявляется в общем смысле произведения, в самой парадоксальности положения: освящение преступления стражами правосудия и христианской морали. Тема разорения, нищеты и страданий словенского народа, о которой Цанкар думал, приступая к «Королю Бетайновы», воплотилась в его первом большом прозаическом произведении — романе «На улице бедняков» (1902), в основу которого легли впечатления детства писателя. Это роман о жизни крестьянской девушки Францки, о несбывшихся мечтах чистой и любящей души, о бесплодных жертвах и рухнувших надеждах. В мировой литературе немного найдется книг, где бы с такой любовью и сочувствием, с удивительной тонкостью в передаче самых сокровенных душевных переживаний изображалась трудная судьба матери-пролетарки. Цанкар говорил, что этой повестью он поставил своей матери памятник, какого не ставил никто. В романе находит свое отражение проблема, прошедшая через все творчество Цанкара, — проблема взаимоотношений интеллигенции и народа. Но если в написанном годом раньше романе «Чужие» (1901) герой его, скульптор Сливар, вынужденный работать вдали от родины — в Вене, чувствующий себя чужим и дома и на чужбине, так и не находит выхода из внутреннего кризиса, то в романе «На улице бедняков» перед сыном Францки Лойзе, прошедшем суровую школу жизни, такой выход открывается в борьбе за спасение родины от нищеты и унижений. Роман кончается символическим финалом: в ночь смерти матери полный отчаяния Лойзе видит свет в окне учителя-социалиста; он «встрепенулся и пристально вгляделся в спокойный белый свет, сиявший в ночи…». Животворящая сила родной земли воспета и в повести «Крест на горе» (1904). Героиня этой повести — крестьянская девушка Ханца — принадлежит к числу пленительных цанкаровских женских образов, полных сердечного тепла и силы духа, нередко более стойких в борьбе с суровой жизнью, чем их мужья и возлюбленные. Талант Цанкара в начале 900-х годов достиг полного своего расцвета, известность его перешагнула далеко за границы Словении. Работал он неутомимо. В книге «Белая хризантема» он писал, имея в виду себя: «Бедняга работает день и ночь дома, на улице, в кофейне, в трактире, в компании, даже во сне; с той минуты, как он написал первое слово, как запел у него в сердце первый стих, он не потерял ни минуты». О Цанкаре, как ни о ком другом, можно сказать, что писал он «кровью сердца». Его творчество было непрестанной исповедью — исповедью человека, прошедшего через скорбное детство, голодную и полную унижений юность, прожившего всю свою жизнь в изнурительном труде, не принесшем ему сколько-нибудь прочной материальной независимости. До конца своих дней Цанкар оставался писателем, сохранившим необычайную чуткость к людскому горю. Один из его рассказов начинается словами: «Собственное страдание — зеркало, в котором узнаешь страдания других». Тяжелым бременем ложилась на Цанкара травля его произведений буржуазной критикой, которая стремилась представить изображение «свинцовых мерзостей жизни» в его произведениях плодом аморальности и болезненного пессимизма писателя. Эта травля особенно усилилась в связи с появлением повести «Дом божьей матери» (1904); произведение, в которое автор вложил, по его словам, «мысль, чистую как слеза», провозгласили утонченной порнографией. Даже в кругу близких друзей-литераторов Цанкар не всегда встречал полное понимание. С горечью обращался к себе писатель: «Смотри, вот сила неприятная, бесполезная, отвергнутая! Скажи, кто любит свой народ, кто любит человека так, как любишь его ты? Любовью, которая так велика и глубока, что похожа на ненависть. Кто тоскует о нем и бежит от него, как влюбленный, сердце и мысль которого обуревает любовь? Друг, ты разорвал свою грудь, вырвал свое сердце, протянул его народу, который любишь с такой темной силой, — так кто же отстранил твою руку, отбросил твое сердце?» И все же в «битве с жизнью» Цанкар чувствовал себя «утомленным, но не побежденным». На ханжеские обвинения в аморальности он отвечал блестящей сатирой на святош, разоблачением мещанской «морали», которая душит живые и прекрасные человеческие чувства и служит прикрытием для подлостей разного рода. Пафосом сокрушения царств ханжей и филистеров пронизан его цикл «Историй из долины святого Флориана», создававшийся в 1904—1907 годах, и такие произведения, как «Госпожа Юдифь» (1904) и «Алеш из Разора» (1907). О своей тяжелой борьбе, вере в ее необходимость и победоносный исход Цанкар рассказывает в романе «Мартин Качур» (1905), в центре которого снова поставлена тема интеллигенции и народа. В этом «жизнеописании идеалиста» с полной ясностью раскрывается сущность и цанкаровского пессимизма и цанкаровского оптимизма. Недолгой была борьба Мартина Качура за «идеал» — за просвещение народа. Его руку помощи — отстранили, сердце, горевшее желанием «быть полезным людям», — отвергли, да еще пригрозили ему той же участью, которая постигла кузнеца, стремившегося вырвать крестьян из власти невежества и убитого за это. Качур отказывается от борьбы, от мечты о высокой любви и погрязает в мещанском болоте. За трагедией Качура, за его судьбой угадываются судьбы сотен таких же «идеалистов» с возвышенным, но туманным представлением о служении народу, капитулировавших перед грубой и жестокой действительностью. С горечью и болью за своего героя Цанкар рассказывает, как под влиянием темных сил жизни бескорыстный порыв к борьбе уступает в душе Качура место трусливому инстинкту самосохранения, как сам он превращается в жалкое, подобострастное существо, подавленное сознанием своего унижения. Десять лет прозябал Качур в сыром и мрачном Грязном Долу, десять лет им помыкали староста и священник. Но вот он попадает в Лазы — и видит там свет, солнце, жизнь, шагнувшую вперед, людей, свободно высказывающих то самые взгляды, за которые он вел такую тяжкую борьбу десять лет назад. Одинокий, снившийся Качур погибает. Его личная судьба страшна и безотрадна. Жизнь ломает Качуров, но эта же жизнь все-таки идет вперед, приближаясь к осуществлению их идеале». Самый маленький камешек, вложенный в основание здания будущего, не пропадает втуне. И так неодолимо это движение вперед, что в одежды борцов за прогресс начинают рядиться приспособленцы и пенкосниматели вроде Феряна, которому Качур бросает в лицо: «Не я ли своими страданиями создал тебе пьедестал, на котором ты стоишь? Ты был тряпкой, подхалимом… Тем, кем ты стал сегодня, я был пятнадцать лет назад!» Да, между «новыми людьми» есть такие, как Ферян, но есть и такие, как по-настоящему честный и умный Ерин. И недаром Ерин, поначалу презиравший Качура за раболепство, проникается к нему все большим сочувствием. Именно Ерин продолжит то дело, за которое так безуспешно боролся Качур. Да и в самом Качуре снова просыпается дух борьбы, он готов стать «тем, кем нельзя быть в наше время», — социалистом. Борьба тяжела, она часто несет «страдание без награды», но она необходима, так как без нее избавление народа невозможно, — таково оптимистическое кредо Цанкара в романе. Это не легкий, а выстраданный и именно поэтому — самый подлинный оптимизм. Иван Цанкар поддерживал тесную связь с социал-демократической партией, организовавшейся в 1896 году и ставшей в 900-х годах значительной силой в общественной жизни Словении. Он выступал на рабочих собраниях, сотрудничал в центральном органе партии — газете «Красное знамя», прогрессивном журнале «Наши записки», где в острой публицистической и сатирической форме разоблачал беспринципность словенской буржуазии, ее реакционность. Как писатель и общественный деятель Цанкар был известен широким массам рабочих и любим ими. В 1907 году борьба трудящихся Австро-Венгрии за всеобщее избирательное право, усилившаяся под влиянием русской революции 1905 года, увенчалась победой. Социал-демократическая партия Словении выдвинула одним из своих кандидатов в парламент Ивана Цанкара. Весной 1907 года Цанкар приехал в Словению и несколько раз выступал перед рабочими с политическими речами, а также лекциями о словенской культуре и литературе. Эти лекции были пронизаны мыслью о том, что подлинными хозяевами всего ценного, что было создано в области культуры, являются не правящие верхи, а народ. «Когда сгинет — и дай бог, чтобы это случилось скорее, наше гнилое, всеми смертными грехами отягощенное общество, вместе с ним не погибнет то, что создали под его жестоким ярмом наши деятели культуры. Тогда окажется, что наши деятели культуры под гнетом несправедливого общества работали для народа; что народ… будет срывать плоды с того дерева, которое крепостные культуры сажали для своих неблагодарных господ и удобряли кровью своего сердца!» Рабочие округа, где баллотировался Цанкар, дружно голосовали за него, однако в парламент прошел кандидат буржуазной народно-прогрессивной партии, популярной тогда в крестьянстве. В напряженные дни предвыборной борьбы у Цанкара возник замысел самого его известного произведения, переведенного на многие европейские языки. Это — «Батрак Ерней и его право» (1907). «Хотел написать агитационную брошюру к выборам, а получилась моя лучшая новелла», — говорил писатель. В это время пролетариат Австро-Венгрии вел борьбу за закон о пособиях престарелым рабочим и батракам. Проникновение капиталистических порядков в патриархальные отношения между хозяевами и батраками влекло за собой немало человеческих драм. Эта борьба вдохновила Цанкара на создание монументальной художественной картины общества, построенного на несправедливости. Проведя своего ищущего правду героя по всем ступеням современной ему иерархической лестницы, писатель подводил к мысли о том, что вся она должна быть разрушена до основания. Книга Цанкара звала не к реформам; говоря о непримиримости интересов хозяев и батраков, она звала к решительному бою. Для произведения, которое строилось бы на широчайшем обобщении (социальная несправедливость — закон всего капиталистического мира) и в то же время было понятным и доступным любому читателю из народа, писатель не мог выбрать более удачной формы, чем та форма полусказки, полуевангельской притчи, в которой написан «Батрак Ерней и его право». От сказки взят прием повторов (Ерней повторяет свою историю несколько раз, каждый раз по-новому раскрывая вопиющую бесчеловечность хозяев жизни); от сказки идет многократное обращение героя к представителям разных общественных слоев, являющихся своего рода традиционными типажами. С евангельскими притчами повесть роднят величавая ритмичность, чеканность прозы, в которой явственно ощущается печальная и грозная мелодия, а также уподобление Ернея апостолу и Христу, такому же бездомному скитальцу, как и он, сопоставление хождения Ернея с крестным путем и т. д. Эта символика подчеркивает мученичество Ернея. В сказочно-легендарную оболочку писатель вместил и приметы времени (особенно в описании пребывания Ернея в городе), и вполне реалистические типы людей. С великой любовью выписан сам Ерней, его достоинство, доброта и наивная вера в справедливость. Душу читателя потрясают сцены, в которых большой мастер просто и сдержанно и оттого еще более волнующе передает горе бездомного старика (например, прощание Ернея со своей каморкой), штрихи, которыми он рисует внутреннюю эволюцию своего героя, его справедливый бунт. «Батрака Ернея» я писал в разгар избирательной агитации, когда сам баллотировался… Над короткой молитвой в «Батраке Ернее» я просиживал целыми днями», — сказал однажды писатель. Так из-под его пера вышло произведение, которое выдающийся словенский критик Иван Приятель назвал «кратким и вселенски-могучим поэтическим переложением Марксова «Коммунистического манифеста» [2] . Такой же любовью к страдающим людям, такой же ненавистью к «противоестественной и безбожной несправедливости», как и «Батрак Ерней», проникнуты новеллы о «социальной нужде», вошедшие в цикл «За крестом» (1908), — «Юре», «Зденко Петерсилка», «Отчизна милая… ты как здоровье». Кипучая весна 1907 года, встреча с родиной, любовь к М. Кесслер вызвали в Цанкаре большой душевный подъем. Тогда-то и было написано едва ли не самое светлое его произведение — фарс «Соблазн в долине святого Флориана» (1907). Святоши из долины святого Флориана, поставленные на колени художником Петером, видящим скрытую от мира грешную их сущность, олицетворяют собою мещанскую стихию, а сам Петер — искусство, стремящееся к познанию истины и красоты жизни. Если в «Короле Бетайновы» буржуазный мир представал в волчьем обличье убийцы Кантора, то в фарсе «Соблазн в долине святого Флориана» он оборачивался свиным рылом самодовольного мещанина. И этого мещанина разоблачал и бичевал гонимый, но побеждающий своих преследователей художник. В фарсе, где сочный, лукавый юмор соседствует с романтической символикой и фантастикой, новое мажорное звучание получили мысли Цанкара об очищающей роли искусства в обществе. В повести «Курент» (1909) Цанкар создает аллегорический образ народного поэта, живущего одной жизнью с народом, боль которого тысячекратной болью отзывается в его сердце. Курент — поэт-утешитель, поэт-пророк, возвещающий «зарю на востоке» — освобождение. Так же символичны, как и фигуры самого Курента, картины, в которых предстают жизнь и история словенского народа. Символика и аллегоричность в «Куренте» более сложны, более иносказательны, чем в «Батраке Ернее», где они не заслоняют реальной жизненной основы произведения. Повесть «Курент» принадлежит уже к новому этапу в творчестве Цанкара, отмеченному нарастанием черт символизма. После победы клерикальной партии на выборах 1907 года, доставшейся буржуазии ценой напряжения всех сил, в стране усиливается реакция. Церковники, этот идеологический авангард капитала в Словении, особенно в словенской деревне, расширяют свою духовную и экономическую власть над народными массами, реакция проникает во все области общественной жизни. Либеральная партия вступает в коалицию с клерикалами, обязуясь не выступать против церкви. Немалая часть интеллигенции — сторонников либерально понимаемого прогресса и «свободы мысли» — переходит в консервативно-католический лагерь. Творчество Ивана Цанкара в это трудное время противоречиво и сложно по своим настроениям. Несомненно то, что ни на минуту он не утрачивает своей боевой непримиримости по отношению к существующему строю. Его резкое и прямое слово, его сатира продолжают с прежней неустрашимостью бичевать эксплуататоров, мракобесов, ренегатов. В начале 1910 года выходит его драма «Холопы», в которой писатель поставил перед собой задачу создать «верную картину нашей нынешней, небывало грязной политической обстановки». Цанкар заклеймил в ней карьеризм и обывательскую трусость «свободомыслящих» интеллигентов, перекрасившихся в ревностных католиков, ставших холопами реакции. Он создал фигуру священника, перед которым подобострастно склоняются вчерашние либералы. Это образ такого же масштаба, что и образ Кантора — «Короля Бетайновы». Под бесстрастно величавым обличьем пастыря кроется зловещая, неумолимая сила, холодный а проницательный ум, устремленные к единой цели — наложить свою руку на все живое, мыслящее, пригнуть его к земле, впрячь в ярмо церкви. Дальнейшее развитие получает в драме тема интеллигенции и народа. Герой ее, учитель Ерман, идет дальше Качура, он провозглашает необходимость открытой борьбы против тех, кто держит народ в темноте и рабстве. «Наступило время опрокинуть преграды, поставленные перед человеком духовными и светскими опекунами», — говорит он. Однако, отравленные религиозным дурманом, опутанные церковниками, рабочие и ремесленники отвергают его проповедь. Ерман отказывается от борьбы. Он ощущает свою слабость перед лицом охватившей страну реакции, свое неумение подойти к народу, сломить его заблуждение. Обращаясь к своему соратнику, кузнецу Каландру, он говорит: «Дай мне руку! Она стоит двух моих! Эта рука будет ковать свет… Нет, мне уж не бывать на сходках. Вы, у которых в сердце молодость, а в руках — сила, вы смотрите! На ваши плечи обопрется жизнь…» Многозначителен и характерен для Цанкара вариант финала драмы, написанный на экземпляре, подаренном другу писателя Л. Крайгеру. Ерман, отрекшийся от попытки пробудить народ, испытавший смертельное отчаяние, снова собирается с силами, готовый идти в новую жизнь. «Нет сомнения, — пишет Б. Зихерл, — что Цанкар во всех героях своих драм, в Щуках, Крнецах, Ерманах, воплотил и свои собственные, личные колебания, минуты отчаяния и отречения и, наоборот, моменты пробуждения веры в освободительную миссию трудящегося народа» [3] . По-новому рисуются в «Холопах» взаимоотношения между революционно настроенным интеллигентом и передовыми рабочими. Если в «Мартине Качуре» это лишь символический союз, осознаваемый Качуром в самом конце его жизненного пути, то в «Холопах» это союз реальный, основанный на ясном понимании освободительной миссии пролетариата. Драма вызвала настоящий переполох в лагере реакции. Яростно обрушилась на пьесу клерикальная критика. «Христианское» учительство протестовало против «осквернения возвышенного призвания» воспитателей юношества. Постановка драмы была запрещена правительственной цензурой, нашедшей в ней шестьдесят два недопустимых места. Критику социальной несправедливости Цанкар продолжает в новеллах этих лет, в частности, в «Повести о Симоне Сиротнике» (1909). В это время Цанкар до конца осознает положение писателя-революционера в капиталистическом обществе. Если ранее враждебность этого общества рождала в нем горькое чувство непонятости, то теперь Цанкар видит в ней залог того, что он правильно выполняет свой писательский и гражданский долг. Выкристаллизовав свое представление о демократической национальной культуре, вступив в живое общение с пролетариатом своей родины, Цанкар еще бесстрашнее бросал вызов реакции. В написанной в 1910 году книге «Белая хризантема» в полулирической, полупублицистической форме Цанкар говорил о своем понимании роли искусства в жизни общества, о своей твердой вере в скорый приход новой жизни, которая возродит униженное или растленное искусство современного общества. «Глубже вглядись, друг! Ты видишь, откуда эти новые силы? Жизнь пробуждается в низинах, которые спали… что из того, если весна приближается в бурях и разливах? Из черных наносов взойдет буйная поросль!» Цанкар выдвигает перед писателями требование идти в ногу со временем, развиваться вместе с ним, подхватывать самые прогрессивные его тенденции. Подлинный художник, по убеждению Цанкара, должен ставить перед собой те же цели, которые стоят и перед народом, то есть цели социальной революции. В статьях 1909—1912 годов Цанкар создал концепцию словенского литературного процесса, выделив в нем линию демократической литературы. До сих пор его статьи продолжают давать очень много для понимания истории словенской литературы. Таким образом, Цанкар продолжал идти в авангарде революционной литературы. Но в то же время в его творчество усиливается воспевание романтической мечты — «вечно неутолимого стремления» к возвышенной и чистой красоте, причем действительность, в противоположность этой мечте, предстает в виде грязного, животного прозябания: «Новая жизнь» (1908), «Воля и сила» (1910), «Красавица Вида» (1911), «Милан и Милена» (1913). Туманная символика, налет загадочности затрудняют восприятие этих произведений. В определенной мере в это время Цанкару свойственны и настроения богоискательства. Писатель всегда был врагом официальной религии, понимая, однако, что народные массы вкладывают в свою веру мечту о лучшей жизни. Отсюда и религиозные образы-символы в его творчестве. Часто встречающийся образ Христа, бедняка и вождя бедняков, крестный путь, Голгофа, воскресение наполняются у Цанкара социальным и революционным смыслом. Но в предвоенные годы писатель начинает порой искать опоры в каком-то своеобразном, очень интимном и далеком от официального культа общении с Христом. Это нашло свое выражение в некоторых рассказах его последнего цикла «Виденья» (1915—1917), в котором запечатлен протест писателя против первой империалистической войны. Однако никогда Цанкару не изменяла вера в то, что спасение народа — в революции, в «борьбе за полное социальное и политическое освобождение». Статью «Как я стал социалистом» (1913) он заключает словами: «Политические убеждения и мировоззрение, которые человек выработал сам, драгоценнее всего на свете, и никакая сила не может их поколебать». Его вера крепла с годами, видение цели становилось все более ясным и трезвым, что давало ему высшую радость, бодрость, силу. Это были ощущения человека, слившегося с миллионами, вложившего все свои силы в борьбу за будущее. «Труд мой — это предчувствие зари, оно в каждом моем слове и во всей моей жизни. Я уже слышу долото, вытесывающее гранитный фундамент нового здания». Но при этом писатель ясно отдавал себе отчет, что многие — и в том числе он сам — умрут, не войдя в это желанное завтра. Его личная жизнь и жизнь множества людей вокруг него была тяжела и мрачна. И человек, лично обреченный на жизнь в «сегодня», поддавался порой слабости и отчаянию, искал утешения в боге и призрачной мечте, которую рождала глубокая неудовлетворенность действительностью. «Образам, в которых Цанкар выразил стремления, колебания и подавленность тогдашнего передового словенского интеллигента и свои собственные, писатель противопоставил художественные воплощения своей веры в победу рабочего класса и социализма — в кузнецах Каландрах. Другими словами, Цанкар и в своем величии, и в своих слабостях — величайшее художественное выражение и отражение словенской действительности тех лет» [4] . В последние годы творчества Цанкар работает почти исключительно в жанре короткого рассказа, которые составили два цикла: «Моя нива» и уже упомянутые «Виденья». Рассказы первого сборника носят преимущественно реалистический характер. Многие из них — настоящие шедевры цанкаровской прозы. Благодаря своей лирической проникновенности и изумительной отточенности формы они представляют собой по существу стихотворения в прозе. В сборнике преобладает автобиографическая тематика, выделяется посвященный матери цикл «У святой могилы». В ряде рассказов звучит сатирическая тема «Долины святого Флориана» — разоблачение ханжества и мещанства. Интересен цикл рассказов о животных — «Из чужой жизни». В целом книга «Моя нива», несмотря на пронизывающее ее высокое чувство человечности, почти лишена того бунтарского пафоса, который присущ произведениям Цанкара, написанным до 1910 года. В ней преобладает элегическая интонация сострадательной любви к людям, раздумье о горечи и несправедливости жизни. Наступили тяжелые военные годы. Империалистическая бойня была ненавистна писателю. Но он верил, что угнетенные народы Австро-Венгрии вырвутся благодаря ей из своей тюрьмы. Цанкар предчувствовал, что словенский народ — на пороге «очищения и возрождения». Как и в 1907 году, Цанкар снова бросается в гущу общественно-политической борьбы. В его статьях и речах военных лет поражает неисчерпаемая многогранность, а часто и противоречивость его натуры. Рядом с проникновеннейшим лириком и мечтателем, в тяжелые минуты не чуждым мистицизма, в нем живет неустрашимый борец и политик, безошибочно чувствующий дух времени, его исторические задачи, уверенно ориентирующийся в политической обстановке, в вопросах борьбы за национальную культуру. Лекции Цанкара, которые он читал перед рабочими и интеллигенцией, помогали массам разбираться в сложной политической ситуации 1913—1918 годов, указывали им верные пути и цели. В них Цанкар горячо и настойчиво твердит о том, что наступила долгожданная пора, когда словенский народ может добиться успеха в своей борьбе за национальное и социальное освобождение, что пришло время решительных действий. Он критикует позицию части словенских социал-демократов, которая вела к отказу от борьбы за самоопределение. Цанкар доказывает, что словенский народ должен добиваться выхода из Австро-Венгрии и воссоединения с сербами и хорватами в «свободной, самостоятельной, демократической Югославии». Он говорит о том, что в этой новой федеративной республике словенцы должны сохранять и развивать свою национальную культуру — драгоценное достояние народа. За свои антиавстрийские выступления писатель подвергся преследованиям властей. В 1913 и 1914 годах он дважды находился под арестом, а в 1915 году на некоторое время был взят в армию. Атмосфера «годин ужаса» воссоздана в цикле рассказов «Виденья». Испытания народа, ввергнутого в ад войны, и грядущее его воскресение из страданий и унижений — таково содержание цикла. В основу некоторых рассказов положено то, что писатель пережил, находясь под арестом и в армии. В «Виденьях» много символики, иносказаний, религиозных образов и реминисценций. В них облекаются философские размышления писателя о судьбе народа и человека на войне. Иносказание было необходимо и потому, что в годы строжайшей цензуры Цанкар не всегда мог открыто высказать свое неприятие империалистической бойни, которую правящие круги Австро-Венгрии изображали «патриотической войной». Религиозная окраска некоторых «Видений», которая являлась отражением определенных моментов тогдашнего внутреннего состояния Цанкара, была подхвачена на щит и раздута клерикальными кругами, пытавшимися объявить писателя своим единомышленником. Между тем главный пафос книги — призыв к народу восстать, стряхнуть с себя вековое рабство, взять свою судьбу в собственные руки. Здоровье писателя, подорванное напряженным трудом, становилось все хуже и хуже. И декабря 1918 года Цанкар умер. Художественный метод Цанкара сложен и своеобразен. В основе его лежит реализм, но реализм с элементами символики и экспрессионизма. Цанкар жил в бурную эпоху крайнего обострения классовых противоречий, эпоху огромных исторических сдвигов. Он был глашатаем надвигающейся бури и одним из разрушителей несправедливого общества. Свою задачу он видел в том, чтобы «отравить людей ядом своих мыслей», одних заразить ненавистью к гнету и волей к борьбе, других — разоблачить, высмеять и уничтожить. Поэтому метод Цанкара не эпическое повествование о жизни, а вылущивание, обнажение сути жизненных явлений; очень редко — объективное изображение, чаще страстная исповедь. Высокая концентрация мыслей и эмоций, которая так характерна для произведений Цанкара, достигается углублением в духовный мир героя, в мир его сокровенных помыслов, чувств, смутных стремлений. Жизнь в произведениях писателя предстает в восприятии его мыслящих, страдающих героев; изображение ее пронизано напряженным лиризмом. Взволновать, потрясти читателя, вызвать в нем гнев, ужас, возмущение несправедливостью, жестокостью, косностью, любовь и сострадание к людям, гордость за человека — вот чего хочет Цанкар. Символике в произведениях Цанкара отведена важная роль. Такие образы, как огонек в окне учителя в повести «На улице бедняков», видение кузнеца с проломленным черепом в романе «Мартин Качур», на самом деле проливают свет на духовную эволюцию героя, символизируют его судьбу. Описания внешней обстановки сведены до минимума и, как правило, подчинены раскрытию внутреннего состояния героя. В «Мартине Качуре» деревня, где проходят страшные годы жизни героя, — мрачный, сырой угол под названием «Грязный Дол». Название местечка «Бетайнова» произведено от редко встречающегося словенского глагола, который означает «тлеть». Королевство, в котором тлеет и вот-вот разгорится пожар! Стремясь заклеймить бесчеловечность, несправедливость и ложь современного общества, Цанкар, особенно в конце творческого пути, прибегает иногда к экспрессионистическим сдвигам, к определенной деформации действительности, когда какое-либо явление абсолютизируется, вырастая в огромный символ жизни. Активнейшим средством для донесения идеи, философского замысла произведения служит у Цанкара и композиция. В качестве примера укажем на характерное для цанкаровской манеры кольцевое построение, при котором произведение заканчивается, по сути дела, тем же, чем и начиналось. В «Батраке Ернее» странствия героя в поисках справедливости завершаются возвращением его домой, в усадьбу, которую он построил и которую поджигает собственными руками. Многие новеллы Цанкара строятся так: высказывается (иногда в полемической форме, иногда в лирической) какой-либо тезис, иллюстрируется рассказом о людях и событиях и повторяется вновь, теперь уже звуча непреложной истиной. Такого рода кольцевая композиция служит для утверждения трагической обреченности героя в несправедливом обществе, неотвратимости его судьбы, диктуемой законами этого общества. Изумительны красота и богатство языка Цанкара, то музыкально-лиричного, то афористически точного. Роден сказал, что изваять статую — это значит отсечь все лишнее. Так и Цанкар, работая над своей фразой, отсекал все лишнее, отыскивал наиболее точные, наиболее емкие и наиболее простые слова. Самый высокий взлет чувства, самую большую истину он умел выразить необычайно естественно, без риторики и высокопарности. Именно поэтому так задушевно и неповторимо искренне звучат его произведения. Е. Рябова ЧУЖИЕ Перевод М. Рыжовой. I Павле Сливар был в празднично веселом расположении духа. На улице сияло солнце; смеясь, оно заглядывало из-за жалюзи в комнату, и смех его проникал Сливару глубоко в душу. Только что кончили пить послеполуденный кофе; на застланном воскресной скатертью столе еще стояли пустые чашки. Марнова откинулась на спинку кресла и скрестила на груди руки; ее одолевала зевота. Она попыталась было перевести разговор на солидные, важные темы, но это ей не удалось; тогда она умолкла, и ее отяжелевшие веки мало-помалу сомкнулись. Сливару не хотелось пускаться в скучные разговоры, а скучным ему представлялось все, что хотя бы отдаленно касалось практических сторон жизни. На серьезные сентенции он отвечал озорной шуткой; заметив, что глаза Марновой закрылись, он с самым невинным видом, будто просто желая сесть поудобнее, подался немного вправо, вытянул руку и как бы невзначай обнял Анну за шею. И Анна подалась к нему. В этот миг Марнова закашлялась и приоткрыла глаза; Павле устремил взгляд к потолку, сложил губы трубочкой, словно собрался посвистеть, и забарабанил пальцами по столу. На сердце у него было так хорошо, что впору громко, во весь голос смеяться — без всякого повода, только потому, что жизнь прекрасна и солнце светит удивительно ярко. Анна встала, быстро взглянула на мать и слегка зевнула, приоткрыв рот лишь настолько, что блеснули белые зубы, затем подошла к маленькому столику в углу, у окна, взяла в руки фотографию и, внимательно посмотрев на нее, снова положила на столик. Обернувшись будто мимоходом к Сливару, она с чуть приметной мгновенной усмешкой прищурила левый глаз и открыла дверь в свою комнату. Сливар пригладил волосы. — Да, да… такова жизнь человеческая!.. Поднялся и он — неторопливо, с серьезным и задумчивым видом, тоже взглянул на задремавшую Марнову, подошел к столику у окна и принялся внимательно разглядывать фотографию, потом так же, как Анна, чуть приметно улыбнулся и уверенным шагом вошел в ее комнату. Анна осторожно затворила дверь. Шторы на окне были задернуты, и в комнате сохранялся прохладный сумрак. Узкая полоска солнечного света падала на рояль, на раскрытые ноты. Анна села к роялю, Сливар придвинул свой стул к ней поближе. Когда раньше ему доводилось сидеть рядом с ней, такой обворожительной и манящей, он испытывал чувство неловкости и быстро утрачивал свое красноречие. Ему казалось, будто он обязан произносить слащавые, сентиментальные слова наподобие тех, какие говорят влюбленные в немецких романах, время от времени склоняться к ней, обнимать ее крепко и нежно за шею или за талию и, закрыв глаза, целовать ее робкие губы. Все это он проделывал, преодолевая внутреннее сопротивление. Стыдно было приторных слов, и, когда он выговаривал их, ему начинало казаться, будто даже сама Анна в душе посмеивается над ним, и он перед ней совсем осрамился. В такие минуты у него мелькала мысль, что влюблен-то он вовсе не так уж серьезно, что «все это одни глупости» и что он вел бы себя совершенно иначе, если бы действительно, как утверждал в своих письмах, она была «единственным его счастьем», «его жизнью». Тогда он погружался в мрачные мысли, и она спрашивала, почему он такой хмурый — ей хотелось сказать «такой скучный» — и почему молчит. Но сегодня он не пускался в такие размышления — он словно взглянул на свою любовь сверху вниз. Все представилось ему милым и немного смешным — интимный полумрак комнаты, он сам и она, оба молодые, влюбленные и веселые, степенная матрона, дремлющая за стеной, посуда на застланном праздничной скатертью столе и теплое сентябрьское солнце за окном — все было каким-то маленьким и прелестным, чем-то вроде детских игрушек в больших, мудрых очах его души. — И тебе, Павле, не грустно? Ты так спокойно говоришь, что нам осталось всего несколько деньков! Сливар искренне удивился: почему он должен грустить? — Сегодня воскресенье… завтра, послезавтра — еще целых три дня, Анна! Три дня, это же настоящая вечность! Дай я поцелую твои пухлые губки… — Ты смеешься… — Вовсе нет! Таких красивых губ я в жизни своей не видывал. — А сколько ты их еще увидишь, особенно теперь, когда стал знаменитым! — А что, я и вправду знаменитый! Тебе, Анна, я могу сказать по-дружески: я самый великий художник на свете или, во всяком случае, один из самых великих. И на тебя тоже падает частица моей славы: будь достойна ее! Ты думаешь, я удивился, когда мне присудили первую премию? Ничуть: она причитается мне по праву! А если бы не присудили, я просто решил бы, что в жюри сидят дураки, и даже не слишком бы расстроился… Но скажи, Анна, — он расхаживал по комнате и в этот миг быстро к ней обернулся, — что ты сама думаешь о моей работе — про себя, втайне? Анна смутилась: — Что бы ты ни слепил, мне все кажется самым лучшим! Сливар прекрасно понимал, что ответила она глупо и даже, может быть, не искренне; покоробило его и слово «слепил», но сегодня он не огорчился, Анна еще больше напомнила ему ребенка, совсем маленького, прямо-таки игрушечного. — Конечно, это в порядке вещей. Как бы я на тебе женился, если бы ты постоянно меня отчитывала! Не будь я величайшим художником мира, в такой ситуации было бы и нечто приятное: женился бы и всегда имел под рукой человека, который воспевал бы мои достоинства. — Павле! — Не сердись, позволь я поцелую твои пухленькие… Клянусь тебе, Анна, жизнь твоя будет солнечной, сказочно прекрасной! Я построю тебе виллу — где-нибудь неподалеку от Рожника или, если захочешь, на озере Блед — что ты на это скажешь? Места там чудесные. Построю по собственному проекту, и вилла твоя будет самая красивая во всей округе — не то что эти архитектурные ублюдки, эти идиотски разукрашенные бараки на наших улицах. Считается, что это человеческое жилье, но внутри неуютно, как в хлеву, а снаружи — карикатура на дворцы. Но во дворцах, дорогая моя, обыкновенные люди не живут, и в хлевах тоже. Я построю виллу по своему замыслу, но мы и в ней не станем жить долго — мы будем без конца разъезжать по белу свету. Если слишком засиживаться на одном месте, постепенно начинаешь замечать, как люди глупы, и жить среди них становится противно. Куда лучше каждую минуту видеть новые лица и расставаться с людьми до того, как они выкажут свою подлинную натуру. — Ты, Павле, бредишь? — Нет, Анна, это вовсе не бред; все будет еще великолепней, чем ты думаешь! Знаешь, я тебя несказанно люблю за твою необыкновенную наивность. С такой же глубочайшей серьезностью мой брат, когда он еще под стол пешком ходил, бывало, напяливал цилиндр и делал вид, что курит отцовскую трубку… Он заметил, что обидел ее: по щекам до самых висков разлилась мягкая розовая краска; но не огорчился, наоборот, был даже рад, что заставил ее покраснеть. — Хорош комплимент! Кто бы тебя послушал, никогда бы не поверил, что ты и вправду любишь меня. Думаешь, ты не смешон? — О, это еще ничего! Если бы ты только могла подслушать, как я говорю сам с собой, и подсмотреть в окошечко, каковы мои заветные мысли! Stante pede [5] , Анна, ты отвернулась бы от меня! Разве из меня получился бы художник, если бы я не был смешон в своих помыслах? Смешно все, что не связано с хлебом насущным… Это ты виновата, Анна, что я свернул на проторенную дорогу скучных изречений! Полоска света, падавшая на рояль, становилась все уже, поднималась все выше и в какой-то миг бесследно исчезла. Сумрак в комнате стал еще гуще, вошедший не разглядел бы выражение их лиц. И Сливара постепенно охватило противное, спирающее дыхание чувство, которого он боялся. Он крепко прижал к себе Анну, но, едва коснувшись губами ее щеки, поднялся, подошел к окну и немного раздвинул шторы. — А не хочется ли тебе, Анна, немного прогуляться? Сейчас уже прохладнее, скоро солнце зайдет за крышу… Они вернулись в большую комнату. Марнова дремала в кресле, низко опустив голову. Когда Анна положила ей на плечо руку, она проснулась и удивленно огляделась по сторонам. — Но долго не гуляй, возвращайся к половине восьмого, чтобы к приходу папы быть дома. Анна поспешно вышла в свою комнату и закрыла за собой двери. — Значит, господин Сливар, вы пробудете здесь только до среды? — Только до среды. Что мне делать в Любляне? Искусством тут не займешься, если не получишь наследства после смерти какого-нибудь дядюшки. А у меня нет ни одного дяди… Он поспешил перевести разговор на другое. — Да мне он и не нужен. Дорога в будущее теперь мне и так открыта. Работа моя получила признание, да я и сам знаю, чего она стоит… — А как… каким образом вы думаете устроить свои дела? Вопрос этот был Сливару неприятен, особенно потому, что он не имел ни малейшего представления о своем ближайшем будущем. Глаза его словно застилала жемчужная дымка — дерзкие надежды, радостная вера в свои силы. И хотя в этих надеждах не было и намека на какие-то четкие планы, он ни минуты не сомневался, что ему суждена великая слава. — Академические занятия уже закончены, так что я теперь человек самостоятельный и могу испробовать свои силы. Пока находишься под надзором учителя, пусть даже формально, фантазия твоя словно в оковах, и невольно чувствуешь себя учеником, руки становятся робкими и зависимыми, кажется, будто за твоей спиной все время кто-то стоит; взглянешь на законченную работу и видишь, что она не твоя, что прекрасный, свободный замысел поблек и развеялся… Марнову подобные вещи не слишком интересовали, и Сливар это заметил. — Конечно, я собираюсь учиться и дальше… — Учиться? — Ну, это так говорят — ведь каждый художник учится до конца дней своих… Ему было стыдно, что приходится подлаживаться и выбирать слова, будто совесть его отягчает что-то предосудительное. — Некоторое время пробуду в Вене, потом поеду в Мюнхен, или как там получится. Я еще все подробно не обдумал. — А когда вы отольете памятник? Вам его уже заказали? — Нет, об этом я тоже наверняка еще ничего не знаю. В любом случае мне его закажут, это само собой разумеется… Но про себя он знал, что ничего тут само собой не разумеется. Ему были известны обстоятельства конкурса на лучший памятник Кетте: с этим делом явно поторопились, собранных денег едва хватило, чтобы покрыть расходы на проведение конкурса, но если бы даже необходимые тысячные банкноты уже лежали наготове, и тогда не было бы уверенности, что решат осуществить именно удостоенный главной премии проект. В условиях конкурса не было об этом ни слова, и Сливар знал, что награжденные проекты никогда не воплощаются в жизнь, поэтому для художника большая неудача, если его удостоят первой премии. Весь этот разговор был ему крайне неприятен. Он хорошо понимал, какой смысл вкладывался в эти сухие, вежливые и одновременно строгие вопросы, и положение его казалось ему глупым и унизительным. Он вздохнул с облегчением, когда в комнату вернулась Анна. Одета она была в светлое, плотно облегающее фигуру платье и выглядела еще более стройной, по-детски тоненькой и хрупкой. На висках слегка подрагивали два кокетливых темных локона, оттеняя белизну ее лица с мелкими, правильными чертами; в карих глазах чувствовалась спокойная рассудительность. — А мы тут, милая барышня, разговаривали о серьезных вещах… Анна бросила на мать быстрый взгляд — любопытный и очень деловитый. Сливар этого взгляда не заметил. Они коротко попрощались с Марновой и вышли из дома. На улице было еще совсем светло, но жара спадала, с юга задул прохладный ветерок. Они быстро миновали городские улицы и через несколько минут оказались в парке. Над белыми, посыпанными песком дорожками шумели старые каштаны; лишь кое-где сквозь густую листву падали на землю брызги солнечного света. Людей в парке было немного, на скамейке сидел старый пенсионер и читал газету, где-то за деревьями хохотали две няньки, с лужайки долетали звонкие детские голоса. Мимо прошел лейтенант, и Анна оглянулась на него как завороженная, Сливар видел, на кого она засмотрелась, и весело посмеялся в душе: ну просто детская игра в игрушки! Собирается замуж, а своих спокойных карих глаз не может отвести от лихо закрученных офицерских усов! Какие еще водевили разыгрываются в ее сердце? Воздух был чистым и свежим; Сливар дышал полной грудью, и к нему возвращалось прежнее веселое, озорное настроение. Поднимаясь по склону горы, они уходили все дальше в глубь парка, дорожки становились уже, на них было темнее, деревья склонялись ниже, и листва не пропускала ни капли солнца — лишь изредка над головой среди ветвей сверкнет желтый цехин, но едва Сливар обрадуется ему, как он тут же исчезнет, только затрепещут темные листья. Дорожка, петляя, постепенно поднималась все выше — из парка в лес. Справа засветилась белая стайка стройных молодых березок с чуть пожелтевшими уже верхушками. Правильные, ровные ряды каштанов сменились лесной свободой, старые, высокие буки росли беспорядочно — то почти вплотную друг к другу, то далеко расступаясь, вперемешку с черными соснами и развесистыми темнолистыми дубами; то тут, то там вздымался прямой ствол местного каштана, широко раскинувшего свои ветви, — земля под ними была усеяна недозрелыми еще плодами, скорлупками и листьями. Они медленно поднимались в гору; Сливар говорил, не слишком обращая внимание, слушает ли его Анна и интересна ли ей его исповедь. На душе у него было легко и светло, будто совсем недавно с ним случилось что-то необыкновенно хорошее, существенным образом определяющее его будущее. Он решительно перечеркнул всю свою прожитую до сих пор жизнь: она канула в вечность, долой прошлое! То была ночь, и вот теперь наступает утро. Он говорил с небывалой искренностью, открывая все тайники своего сердца, но побудительной силой была не любовь к Анне — любви своей в эту минуту он не сознавал, — а какое-то неведомое ощущение тихого, неизъяснимого счастья. Анна шла рядом, безмолвно склонив голову и задумавшись. — Может, ты воображаешь, будто моя жизнь протекала подобно твоей — этакий маленький ручеек с чуть приметной зыбью, веселый и беспечный, лишь изредка получающий легкие удары о прибрежные камушки… Ах, милая Анна, ты живешь как во сне и никогда не проснешься, а сны тебе видятся такие хорошие! Никогда тебе не узнать истинной жизни, а жизнь, моя милая, страшная штука. Меня она уже всего изранила, изодрала в клочья; тебе, конечно, это и в голову не может прийти, ведь я иду рядом с тобой, веселый и знаменитый. До сих пор, Анна, до самых последних дней я не знал ничего отрадного. Вечно голодный, в лохмотьях, робкий и униженный, на коленях полз я по тернистому пути своей юности. Поверь, милая, в этом нет ничего приятного! И рядом не было ни одного человека, кто взглянул бы на меня с тихой любовью, как по утрам украдкой смотрит на тебя твоя мать, когда ты еще спишь. Я не помню своей матери, а отца вспоминаю, словно в давно приснившемся сне — он сидит за роялем, а я прижимаюсь к его коленям и заглядываю в его бледное лицо. Он всегда был ужасно бледный. С тех пор, милая, почти двадцать лет я вообще не видел рояля, жил все время в низких мансардах под самой крышей, а там не бывает роялей. Отцовский рояль продали за долги. Отец мой был учителем. И где-то на Доленьской живет сейчас моя мачеха; я не видел ее уже десять лет и не испытываю ни малейшего желания ее увидеть, только с моим братом, ее сынишкой, мне хотелось бы как-нибудь встретиться, такой он был забавный, когда надевал отцовский цилиндр и совал себе в рот его трубку. Две вещи — цилиндр и трубка остались ему от отца в наследство, мне же не досталось решительно ничего. Если бы Сливар видел глаза Анны, он не стал бы говорить ей о таких вещах: взгляд ее выражал растерянность; было видно, что исповедь эта ей неприятна. Ведь она была нежная — этакая хрупкая безделушка. — А потом, моя милая, началась горькая-прегорькая жизнь. Мне было страшно оглянуться назад — на пройденной дороге оставались кровавые следы от моих израненных ног… Он выпрямился и протянул вперед руки, словно закончил тяжелую работу. — Но теперь, Анна, я воздвиг межевой столб. Вбил я его в землю прочно, и с этих пор жизнь принадлежит мне, я ее властелин! Вдруг стало совсем светло. Они вышли из леса на открытый простор. У полукруглого газона стояли скамейки, на одной из них обнималась парочка, влюбленные испуганно отшатнулись друг от друга и с досадою взглянули на проходящих, но рук не расцепили. Сливар и Анна свернули налево, дорога теперь чуть приметно спускалась вниз. Слева от них вздымалась поросшая кустами гора, выше, над полосой кустарника, начинался густой сосняк, справа, у самой дороги, тоже росли невысокие сосны. Еще несколько шагов, и горы совсем расступились — перед Сливаром и Анной открылось Люблянское поле во всей своей дивной красоте. Внизу, почти под их ногами, раскинулся белый город — сверкающая голубиная стая. Колокольня францисканской церкви пылала на солнце, отливая чистейшим золотом. Равнина постепенно погружалась во мрак, но в дальней дали, у восточной черты горизонта, холмы еще были залиты мягким сиянием, отблеск его долгой полосой падал на равнину, но тени продвигались все дальше, поднимались все выше — к золоту тянулись жадные руки. Душу Сливара переполнило теплое чувство — любовь к этой удивительной земле, та могучая, великая любовь, что, одаривая других, сама воспринимает это как награду. Его охватило радостное сознание, что он богат, полон сил и может раздавать себя щедрыми горстями. Еще совсем недавно, каких-нибудь несколько месяцев тому назад, он был точно лист, подхваченный ветром, чужой везде, куда бы ни занесла его робкая поступь. Сегодня он знал, что стоит на родной земле прочно и уверенно, словно врос в нее обеими ногами и сам суть этой земли. Ему захотелось снять шляпу и помахать ею, приветствуя эту равнину, укутывавшуюся черным покровом и готовившуюся ко сну — захотелось послать ей ласковый сыновний привет и пожелать доброй ночи. Долго стоял он, запрокинув голову, с пылающим лицом и широко открытыми повлажневшими глазами. Анна скучала, а он в эту минуту совсем забыл про нее. II Был уже поздний вечер, когда они возвращались с прогулки. Сливар проводил свою невесту до дверей, но на этот раз не вошел, как обычно, в прихожую, чтобы поцеловать ее в темноте. Прощаясь, он весело рассмеялся, глядя на нее покровительственно, как на ребенка. Его очень позабавил серьезный вид Анны и ее нерешительный взгляд. Он поцеловал ей руку, поклонился и легким шагом стал спускаться по ведущей в город дороге. Войдя в свою комнату, Анна сняла шляпу, но не успела расстегнуть все пуговицы на блузке — повалилась на диван, и из глаз ее хлынули слезы. Она чувствовала себя осмеянной и униженной, и в сердце ее зародилась глухая, едва ли до конца осознанная ненависть к Сливару. Через несколько минут Анна поднялась и зажгла свет; когда она посмотрелась в зеркало, взгляд ее уже снова был спокойным и безмятежным. Она подосадовала на себя, что так расстроилась — она никогда не смеялась до упаду и не плакала слишком много, опасаясь, как бы лицо ее не обезобразили ранние морщинки. Сливар направился в большой, богатый ресторан, где его ожидали знакомые и меценаты. Было около восьми часов, и улицы несколько оживились. Сливару показалось, будто навстречу ему попадаются одни веселые, беспечные люди, радующиеся прекрасному сентябрьскому вечеру, теплому ветерку, легонько дующему с юга, словно обмахивающему лицо благоуханным веером, счастливые уже оттого, что живут на свете. Глаза Сливара затуманило праздничное состояние духа, и он не замечал немногие хмурые лица людей, что тоже проходили мимо него. Электрический свет падал лишь на веселые лица, те, другие, робко обходили стороной ярко освещенные места. В ресторане было сильно накурено. Сливару, недавно дышавшему лесной благодатью, густой, спертый воздух сразу сдавил грудь, и от табачного дыма защипало глаза. Его шумно приветствовали сидящие за ближним из трех сдвинутых вместе столов. Там собралось довольно большое общество, почти сплошь люди пожилые. Едва Сливар подошел к столу и поздоровался, как ему стало отчего-то тяжело: все искренние честные мысли, которые только что отражались на его веселом лице, проявлялись в свободных жестах и жаждали облечься в слова, мгновенно отхлынули в самую глубину сердца — у Сливара возникло острое желание застегнуться на все пуговицы до самого горла. Он нерешительно и как-то растерянно улыбнулся, вдруг почувствовав себя зависимым и ничтожным. Они потеснились и усадили его на почетное место; этот вечер был посвящен ему и его друзьям-художникам. За столом сидели люди такого рода, перед которыми Сливар больше всего робел, стараясь держаться от них как можно дальше. Он искренне уважал их, но к уважению примешивалось неприязненное чувство, для него самого непонятное. Когда он разговаривал с ними, то смущался и вел себя крайне осторожно — взвешивал каждое слово, опасаясь сказать что-то идущее прямо от сердца. Это были выразители публичного мнения, цвет нации, люди заслуженные и деятельные, трудившиеся на поприще политики, науки и литературы, видные личности из всех сфер общественной жизни. Они олицетворяли собой главные силы нации, национальные воззрения и чаяния. Однако почти на всех лицах лежал какой-то особый, неприятный, не поддающийся четкому определению отпечаток — почти незримая вуаль обволакивала лоб, глаза, губы, придавая им выражение самоуверенности, высокомерной иронии. Это оскорбляло Сливара и вызывало в нем тревожное чувство, хотя он ценил в людях самоуверенность, если она не проступала так явно во взгляде и улыбке. Он знал, что по сравнению с ним эти люди имеют лучшее образование, что они изучали и то и другое и достигли положения благодаря собственному уму и усердию. И это тоже его смущало — он боялся ума и усердия, когда глаза и губы так хвастливо выставляют напоказ эти достоинства. А сегодня его особенно больно кольнула мимолетная, еще смутная мысль: ему вспомнились минуты, когда он любовался с горы прекрасной зеленой равниной, и сейчас эти люди вокруг показались ему чужими, почти незнакомыми. Между тем высоким чувством, от которого вздымалась грудь при виде долины, и выражением этих глаз, звучанием произносимых здесь слов не было решительно ничего общего. Все это мгновенно, как-то само собой промелькнуло в его сознании. В центре застолья, у стены, с кем-то беседовал и смеялся известный литератор Лужар. Лицо у него было морщинистое и старообразное, хотя ему не так давно перевалило за тридцать. Гладко выбритый, с глубокими, очень подвижными складками кожи на щеках, он походил на актера. Его маленькие глазки с воспаленными красными веками смотрели на окружающих сквозь очки непреклонно и насмешливо. Высокий, крутой лоб, постепенно переходящий в раннюю лысину, свидетельствовал о неустанной работе ума. Сливар побаивался его полуоскорбительных, полушутливых, высказанных как бы невзначай реплик; он не слышал ни от Лужара, ни от других знакомых писателей ни одного слова, за которым не скрывалось бы язвительного намека. Все они казались Сливару пресыщенными жизнью стариками, он не знал, действительно ли они столько выстрадали и претерпели, что горького опыта у них хватает с избытком, или это только поза, которую они перенимают друг у друга, вживаясь в свою роль до такой степени, что играют ее уже по привычке. Кроме Лужара, за столом сидело еще трое литераторов. Один из них был еще студент, молодой кудрявый человек с пышными усами и мрачным, недовольным взглядом. Он говорил резким, крикливым голосом и очень самоуверенно. Двое других были постарше, один служил чиновником в частной конторе, другой преподавал в гимназии. Последний говорил мало, но слова произносил с такой твердостью, словно забивал гвозди, хотя Сливар и не примечал в них ничего мудрого и остроумного; преподаватель не привык, чтобы ему возражали, и по всему видно было, что человек этот овеян славой. Чиновник больше молчал, задумавшись и насупив брови. Без сомнения, ему нравилось, когда его спрашивали, пишет ли он опять стихи, и он отвечал на этот вопрос таинственно-грустной улыбкой. Одет он был в изрядно потертый костюм. Среди писателей сидел высокий, широкоплечий человек, художник Амброж, который Сливару необыкновенно нравился. Особенно хороша была его борода, словно из мягких светло-каштановых шелковых нитей. Говорил он весело, на неподражаемом люблянском диалекте, пересыпая речь самобытными шутками. Даже грубые анекдоты он рассказывал так непринужденно и с такой удалью, что в его устах они приобретали даже какие-то эстетические достоинства. Другой художник, сидевший неподалеку от Сливара, весь вечер молчал. Маленькая сухопарая фигурка, впалые щеки, редкая, щетинистая бородка. Сливару показалось, будто он встречал его уже когда-то в Вене — тогда он был еще более бледным, мрачным и опустившимся. Скульпторов Куштрина и Стрехара, занявших второе и третье места в конкурсе на проект памятника Кетте, Сливар знал совсем немного; оба они были старше его. Работ их, кроме представленных на конкурс, он никогда не видел, но чувствовал, что Куштрин его презирает, хотя весь этот вечер разговаривал с ним приветливо, как с коллегой. Позже, уже под воздействием винных паров, Амброж полушутливо-полусерьезно сказал, что работы Куштрина и Стрехара «будто коровьим языком прилизаны». Компания рассмеялась, Куштрин ничуть не обиделся, зато Стрехар — невзрачный человек, с узким, словно обструганным лицом, покраснел и взялся за стакан. Имена всех этих писателей и художников были достаточно известны, они мелькали на страницах газет и почитались публикой так, как обычно почитаются художники. До прихода Сливара говорили в основном о политике, и кое у кого уже пылали щеки, затем речь зашла об искусстве. Спорили в основном только литераторы, обсуждая какие-то эстетические проблемы, в которых Сливар мало что смыслил. Художники в этот разговор не вмешивались. Амброжу болтовня об эстетике и подобных вещах казалась скучной и ненужной, а его товарищ — художник молчал с самого начала; он только еще раз смерил каким-то особым, презрительным взглядом литератора-педагога, когда тот заговорил о «высокой роли искусства»; по глазам художника было видно, что он думает о своих наскоро и с отвращением намалеванных портретах мясников и домовладельцев — ему приходилось писать их, чтобы хоть время от времени досыта поесть. За третьим из составленных вместе столов сидели пожилые, с первого же взгляда заслуживающие уважения, почтенные люди, которых в стране знали как видных деятелей в различных сферах политической и общественной жизни. В большинстве своем это были известные политики, председатели или по крайней мере заместители председателей различных обществ, по профессии — адвокаты, работники просвещения, врачи; был среди них и один инженер. Сливар уже встречал этих людей — или в галерее земельного собрания, или в совете общины, или просто на улице, и знал о них — хотя бы кое-что — из газет. Среди них были только двое совсем незнакомых, поэтому они особенно заинтересовали Сливара. Один — молодой адвокат, только что открывший собственную контору и при этом, как водится, готовящийся к политической карьере. Одет он был элегантно, говорил изысканно красиво и осторожно — настолько осторожно, что не покидал области абстрактных понятий и туманных намеков. Политическое положение в стране было тогда довольно сложным; казалось, вот-вот зародится и разрастется новая, сильная партия, поэтому людям, вступавшим на полный случайностей и неожиданностей путь общественной деятельности, нужна была особая осторожность. До сих пор адвокат этот держался заодно с политиками старшего поколения, с признанными вождями нации, хотя ни с кем из них не связывал себя тесными узами. Другой незнакомец, молодой врач, только недавно вернулся на родину; это был высокий, худощавый человек с черной, коротко подстриженной бородой и беспокойными глазами. Он тоже занимался политикой, но совсем по-иному. Поездив по белу свету, он много и прилежно учился; теперь он привез из чужих краев разные, еще не проверенные идеи и, пытаясь пересадить их на родную почву, простодушно сердился, видя, что они не дают зеленых побегов, а плодов и подавно. Теоретически он создал новую социальную партию, программа который полностью соответствовала, по его мнению, словенским условиям и была единственным средством спасти от погибели «вымирающую, морально и экономически деградирующую нацию». Сторонником этой партии был только скульптор Амброж — из сочувствия к другу, ее учредителю. «По крайней мере знаю, на чьей я стороне», — говорил он, усмехаясь. Поднялся молодой адвокат — тот, что готовился к политической карьере, — этим и началась официальная часть вечера. Сливар почувствовал, что должно сейчас последовать, и покраснел до ушей. Прежде всего адвокат осыпал Сливара и его товарищей любезными комплиментами, а затем пустился в более высокие сферы, в рассуждения об искусстве вообще и о его значении для будущего нации. В этой части своей речи он ставил прилагательные за существительными, отчего речь его приобрела возвышенный и выспренний оттенок. — Народ словенский, — говорил он, — это народ малый, убогий и презираемый могущественными соседями. Но по справедливости этот народ, малый и убогий, достоин самого высокого уважения. Не велика заслуга, когда могучее и прекрасное дерево разрастается на земле плодородной, в благих лучах солнца, заботливым садовником взлелеянное. Настоящая заслуга и чудо истинное, когда цветы растут на камнях, без солнца благотворного, без росы освежающей, отданные во власть ветров и других невзгод. Если мы оглянемся на многовековое рабство нашего народа, если задумаемся над тем, как он вынужден был сопротивляться в прошлом, как должен бороться за свое существование и сейчас — отстаивать свои права, которыми другие народы пользуются испокон веков как чем-то естественным, само собой разумеющимся, только тогда мы можем с гордостью выпятить грудь, ибо мы достигли, несмотря ни на что, высокого уровня культурного развития. Опираясь лишь на собственные силы, вопреки вражеской мощи, отважно и с достоинством встал наш маленький народ в один ряд с образованными великими народами, которые располагали столетиями для спокойного, всестороннего развития и которым не нужно было преодолевать для этого никаких препятствий. Несколько десятилетий тому назад мы еще не существовали, еще не были нацией. Казалось, нам оставались считанные минуты жизни; колоссальный культурный подъем, охвативший Европу в канун прошлого столетия, едва приметно всколыхнул нас, и это быстро забылось: мы спали летаргическим сном — народ холопов, неспособный к культурному развитию и, следовательно, недостойный будущности. А сегодня? Каких великолепных успехов достигло наше искусство, как высоко поднялись мы в различных областях науки! Искусство и наука — это два соцветия, свидетельствующие о жизнеспособности нации. Если на дереве не расцветают цветы, значит, оно болеет, значит, сердцевину его гложет червь, и дни его сочтены. Дерево нашего народа здорово, и нам нечего опасаться, что оно засохнет. Мы можем перед всем миром продемонстрировать произведения нашей души и нашего разума — это свидетельство нашей жизненной силы, наша подорожная в свободное будущее! Взгляните на этих людей, на этих молодых художников, которые могли бы стать гордостью любого великого, богатого талантами народа; это залог того, что все мы члены семьи, которая будет существовать не только сегодня, но и завтра… Оратор очень увлекся — он говорил торжественным тоном, все повышая голос, — Сливар еще не видел его таким увлеченным. Постепенно он вернулся к тому, с чего начал, — к Сливару и конкурсу на памятник Кетте, с особым удовольствием отметив, что было подано семь проектов: «Лет десять тому назад это показалось бы совершенно невероятным». В конце своей речи он обратился непосредственно к скульпторам, художникам и писателям, заверив их, что народ будет им благодарен, и призвав продолжать свою деятельность «себе и народу во славу». У Амброжа подрагивала борода — особенно когда речь подходила к концу, про себя он посмеивался, задумчиво уставившись в стакан: «Знаем мы, дорогой мой, как обстоят эти дела!» Лужар временами взглядывал на Сливара, будто даже с состраданием, казалось, он безмолвно удивлялся: «Ишь ты, а он и вправду верит!» А Сливару было приятно. Хотя его немного смущала великая слава, которую предрекал ему оратор, в глубине души его радовало признание и он был даже немного растроган. В замешательстве он коротко поблагодарил оратора, довольно неясно упомянул о некоей «задаче», которую необходимо решать, заявил о том, что он и его товарищи «служат народу», постепенно все более стыдясь этих фраз, чувствуя, что говорит не от души, а играет комедию, и, запнувшись, поспешно закончил речь, растерянный и недовольный собой. Зазвенели стаканы, послышались громкие возгласы одобрения, особенно шумно вел себя Лужар, хотя иронические складки у его губ стали еще заметнее, чем обычно. Сливар случайно встретился взглядом с тощим художником и прямо-таки испугался откровенно презрительного выражения его лица, будто тот вслух крикнул ему: «Лжец!» Но Амброж добродушно смеялся, словно снисходительно прощая ему ребяческие глупости. Затем разговор шел только об искусстве, о проектах памятника. За столом собрались все члены жюри: адвокат, журналист, профессор-лингвист, инженер и художник Амброж. Сливар и раньше удивлялся, почему скульптурные работы оценивают далекие от искусства люди, но Амброж, смеясь, пояснил ему, до чего ж это отрадное явление, когда памятники обсуждают лингвисты — значит, понимание искусства стало доступно широчайшим кругам неспециалистов, а следовательно, народ наш исключительно талантлив. За столом, где сидели литераторы, разгорелся оживленный спор. Молодой студент самоуверенно, в сильных выражениях защищал интернациональность искусства, но что хотел этим сказать и почему так распалился, Сливар не понял — он старался уяснить себе разницу между национальным и интернациональным искусством, но так и не сумел. Чиновник с оскорбленным видом ожесточенно отстаивал национальное, «народное» искусство; когда Сливар спросил его, каковы признаки этого искусства, тот оскорбился, решив, что над ним потешаются. Амброж пояснил Сливару: — Работай так, как считаешь нужным, а в теории вникать незачем, это дело литераторов. Споры за столом смолкли, когда слово взял всеми уважаемый и почитаемый человек, известный покровитель художников. Он вспомнил прежние времена, когда словенские живописцы и скульпторы были чужестранцами на родной земле: она ничего не могла им дать — только пыль на подошвах сапог, которую уносили они в чужие края, где трудились ради хлеба насущного. Отчизна рождала славных сынов, но они не служили ей, ибо сама она не могла им служить. Родная семья не кормила их — выгоняла из дома, как приблудных детей. Но теперь все изменилось, о чем и свидетельствует конкурс на памятник Кетте. Конкурс призвал художников сплотиться вокруг своего народа, ибо народ знает их и любит, как своих лучших сынов. Тост этот растрогал многих, особенно молодого адвоката, готовившегося к политической карьере и отлично знавшего, что оратор — весьма влиятельная особа, он чуть ли не прослезился, левой рукой поправил пенсне, а правой горячо пожал руку выступавшему, чему тот несказанно удивился. Вскоре после тоста достопочтенный оратор встал и откланялся. Он не любил полуночничать в компании художников: того и гляди, развяжутся языки, и разговор пойдет о таких вещах, какие солидному человеку не пристало выслушивать в столь большом обществе. Молодой адвокат ушел вместе с ним, а через полчаса — время уже приближалось к полуночи — отправились восвояси и остальные сановные мужи. Все они очень приветливо, по-отечески попрощались со Сливаром за руку. И у Сливара на душе было легко и весело. Он великолепно поужинал и опорожнил уже не один стакан вина. Вот и случилось так, что глаза его больше не видели ничего непристойного и оскорбительного — мир казался безоблачным, в нем царила любовь и добродетель. Он припомнил, как мысленно упрекал кое-кого из этих людей в себялюбии, высокомерии и невежестве, и сейчас признал, что был к ним несправедлив, не видя их самоотверженности и доброты. Тот, кто смотрит с насмешкой на других, сам встречает насмешку; на людей надо смотреть с любовью, и тогда каждый распахнет тебе свое сердце. Литераторы пили много, но в сентиментальность не впадали. Наоборот, слова их становились все резче, казалось, будто за столом сидят озлобленные враги, внимательно выискивающие незащищенное место на теле противника, чтобы вонзить в него ядовитую стрелу. Но Сливар видел во всем этом только шутливую словесную перепалку и от души радовался, что находится в такой славной компании. Правда, он немного робел и редко осмеливался вмешиваться в разговор, но не потому, что кого-то боялся или считал себя глупее, хуже других. Сердце его переполняло чувство искренней, нежной дружбы к этим прекрасным людям, так что он с готовностью ставил себя ниже их, испытывая от этого приятное удовлетворение. Он понимал все, что они говорили — большей частью о женщинах и литературе, хотя слышал их как сквозь сон: он грезил наяву, с открытыми глазами, окруженный шумной компанией. В душу к нему возвратились все его гордые надежды на будущее, ставшие еще прекраснее. Высокопарные тосты оставили в его памяти свой след, он видел перед собой могущественных, великих людей и больше не чувствовал себя слабым и одиноким, как случалось нередко раньше. Добрая тысяча рук поддержит его заботливо и надежно на его пути к вершинам, к величайшей красоте, к его лучшим творениям. Да, он прочно и уверенно стоит в самой гуще родного народа, и тысячи глаз смотрят на него, своего художника, с верой и любовью. Постепенно литературные споры иссякли, теперь говорили все сразу, рассказывали анекдоты, вспоминали старые шутки. У Амброжа развязался язык, и он распахнул сокровищницу своего остроумии. В рассуждения о политике, литературе и искусстве он никогда не вмешивался, а если и вставлял словечко, то лишь для того, чтобы все девять муз выставить в карикатурном виде. Лужар смеялся громко, обнажая черные, гнилые зубы до самых десен. Прекрасным рассказчиком проявил себя скульптор Куштрин — чего бы он ни касался, пусть даже непристойных вещей, он говорил спокойно, в самых изысканных выражениях, и лицо его при этом оставалось совершенно неподвижным. Неряшливо одетый художник пил безмолвно, и щеки его становились все более впалыми и бледными — даже после крепкого вина в лице его не было ни кровинки. Особенно шумно в это позднее время вели себя люди, ранее только молчавшие и набожно слушавшие других, — в компаниях политиков и художников обычно встречаются такие личности, они словно тени присутствуют здесь, и мало кто знает, как их зовут и чем они занимаются, но постепенно компания привыкает к ним как к чему-то необходимому. Обычно это большие мастера пить и петь, но не слишком умные и весьма наивные. Их черед наступает в полночь. Компания разошлась поздней ночью. На следующее утро Сливар не мог вспомнить, чем кончилась пирушка. Чиновник-литератор как будто заснул за столом, а Лужар вроде бы серьезно поссорился со студентом: с посиневшим лицом и налитыми кровью глазами он выкрикивал грубые ругательства, из опрокинутого стакана стекало на пол вино. Амброж подхватил под руку Сливара и своего коллегу-художника. На улице голова у Сливара мигом прояснилась, и ему даже захотелось прогуляться такой чудесной ясной ночью по Люблянскому полю до Савы. Ярко сияла луна, и на улицах было светло, некоторые дома белели, как на солнце. Товарищ Амброжа пошатывался и спотыкался. Сливар с Амброжем проводили его до дома — старинного здания за городской чертой, на чердаке которого у него была мастерская. Когда за ним с грохотом захлопнулась дверь, Амброж указал рукой ему вслед: — Вот, Сливар, это и есть наше народное искусство! Сливар приостановился, на какой-то миг ему стало не по себе, но в голове, затуманенной винными парами, мысли снова перепутались. Ему вдруг захотелось спать, и они вернулись в город; за ними по мостовой ползли две длинные тени, шаги гулко отдавались в ночи. У Сливара слипались глаза. Открывая двери, он слышал, как Амброж, удаляясь, напевал веселую песню. III Сливар проснулся поздно, комната была уже залита солнцем, в ярком утреннем свете, падавшем на серые стены и ветхую мебель, было что-то торжественно-праздничное. Сердце его радостно засмеялось, он быстро встал и подошел к окну. Под окном в саду все было зелено и осыпано каплями росы; на скамейке под каштаном сидела женщина в белом платье, широкая полоса света падала сквозь ветви на ее волосы, переливавшиеся, как золотая пшеница в поле. Подойдя к умывальнику, он плеснул себе в лицо и на грудь полные пригоршни воды, вздрогнул и громко засмеялся, затем нагнулся и плеснул на спину; в кожу вонзились ледяные иглы, но сразу же по всему телу разлилось приятное тепло. Умываясь, он вспомнил вчерашний вечер и рассмеялся еще громче. Вино оказалось хорошим, и голова его сейчас была совершенно ясной, только лицо горело да в глазах еще стоял какой-то туман. Квартирная хозяйка — маленькая, уже пожилая женщина, его дальняя родственница — принесла завтрак. Обжигаясь, он залпом проглотил кофе, но к хлебу не притронулся. Выпив еще стакан холодной воды, он быстро оделся и вышел на улицу. Но едва переступил порог, как в его веселое сердце устремились неприятные мысли. Словно тихие вечерние тени, наползающие с восточной стороны горизонта, они росли и вздымались все выше. С необычной отчетливостью, будто хмель разом выветрился, перед ним предстала мерзкая повседневная жизнь. Его обступили заботы, подхватили под руки, повисли на нем, так что он еле передвигал ноги, опустив отяжелевшую голову и насупив брови. Чтобы отделаться от неприятных мыслей, он твердил себе, что ему не о чем беспокоиться, что путь, по которому он идет, — ровный, как скатерть, и глупо шататься и падать под бременем несуществующей ноши. Он насильно попытался вернуть веселое, легкомысленное, беспечное состояние духа, в котором находился последние дни; припоминая мельчайшие оттенки этого настроения, он с большой изобретательностью старался навязать их своему сердцу. Он подменял живые цветы, увядшие на его окне, искусственными, опрысканными одеколоном цветами, и убеждал себя, будто их только что принесли из сада. Поначалу он сам чувствовал, что лжет, что занимается чистым ребячеством, но постепенно перестал это сознавать, и тени исчезли, а может быть, заволокли всю душу, и он просто не замечал их, забыв о солнце. Лишь изредка на какой-то миг его охватывало смутное, леденящее предчувствие, будто в неведомой дали, бог весть где его ждет что-то темное и омерзительное. Всего лишь раз или два промелькнуло перед ним это видение, и он недовольно покачал головой, сам не зная, что ему примерещилось. Почти час разгуливал он по городу — до половины одиннадцатого. На улицах было мало народу, а небольшие переулки вообще словно вымерли. Его удивило, что навстречу ему попадались только старые женщины, никогда и нигде он не видел столько старух! На всем пути — ни одного юного красивого женского лица; он быстро обернулся, приметив стройную фигуру в белом платье, и был очень раздосадован, когда на него глянули тусклые глаза на скучном, старообразном лице. Вдруг он порывисто остановился и наморщил лоб. Он был зол сам на себя, обнаружив, что цветы его оказались из подкрашенной гофрированной бумаги, опрысканной одеколоном… Ему стало противно, и он вышвырнул их на помойку… Так он ходил по городу целый час или еще дольше — не потому, что ему хотелось вволю нагуляться, и не потому, что было еще рано для деловых визитов — на улице его удерживал страх, да, именно страх. Он боялся предстоящих встреч, тянул время, потому что от страха у него тряслись колени. Вот она, ровная, как скатерть, дорога, вот она, радостная надежда на будущее!.. Ему было стыдно, что он так неуклюже пытался обмануть самого себя, и страха своего тоже было стыдно. Но потом он вспомнил вчерашний вечер, торжественные речи, общую воодушевленность и на сей раз вздохнул действительно с облегчением. Он не пытался выбросить из головы свои заботы, и все же ему стало не так тяжело. Страх его был совершенно необъясним и необоснован, ведь все эти господа добры и благородны, хотя у них, как и у всякого человека, есть свои недостатки. Неприятное, надменное и суровое выражение лица — это лишь обычный, как бы родовой признак — все они обладают этим признаком, несмотря на то, что характеры у них совершенно различные… Если бы он повнимательнее поглядел на себя в зеркало, возможно, он даже в выражении собственных губ и глаз подметил бы нечто подобное. А робость его — просто следствие отшельнического образа жизни, она проистекает из его печального прошлого, из времен постыдной нищеты. Это застенчивость и робость много претерпевшего человека, который все еще ходит согнувшись, готовый к новым ударам, хотя уже нет никого, кто поднял бы на него руку. Человек, полжизни несший на плечах тяжелое бремя, никогда уже не сможет ходить легкой походкой, распрямив спину. Но для него, Сливара, еще не поздно — еще не прожито полжизни, пройдено лишь начало, тернистый отрезок большого пути, и вот теперь дорога его все расширяется, прекрасная земля, простирающаяся вокруг, становится необъятной… И он идет уже легкими шагами, гордо выпрямившись, словно никогда не сгибалась его спина под тяжестью ноши. Прежде всего он направился к тому почтенному господину, который так трогательно говорил об искусстве, что у молодого адвоката выступили на глазах слезы. Сливару нужно было зайти к нему по поводу пособия, которое давалось молодым художникам из государственных средств. На пороге дома он остановился и, сам не зная отчего, вздохнул. Медленно поднимался он по лестнице на третий этаж. Дом был старинный — серые стены, темные коридоры. Он постучал в небольшую красноватую дверь и вошел. Посреди канцелярии за огромным письменным столом сидел худой, бледный человек, он поднял на Сливара водянистые глаза, и Сливар узнал своего товарища по гимназии, лучшего ученика их класса. В ответ на удивленное восклицание Сливара он пробурчал что-то невразумительное и сразу закашлялся; на губах его мелькнула грустная улыбка, и он показал рукой на грудь: — Зачем мне и дальше мучиться с учением? Считанные месяцы, что мне еще остались, побуду писарем, по крайней мере тут спокойно… Господин Копривник у себя, ты постучи в дверь! Нерешительными, робкими шагами вошел Сливар в следующую комнату и поклонился. Про себя он подумал, что робость вредна и унизительна. За письменным столом у окна сидел Копривник, дородный господин с седой бородой и бледным лицом; на самом кончике носа у него висело золотое пенсне. Он искоса посмотрел на Сливара и, указав ему на стул у дверей, продолжал что-то писать. У Сливара было тяжело на душе, он почувствовал себя нищим, пришедшим просить милостыню. Отложив перо, Копривник поднял голову и взглянул на Сливара спокойно и строго. — Ну, в чем дело? Сливар подошел на шаг ближе и еще раз поклонился. — Милостивый государь, я Павле Сливар… — Да, да, я вас знаю. — Я пришел просить вас… насчет пособия, которое вы мне до сих пор каждый год великодушно давали… Слова не шли с языка, и на глазах едва не выступили слезы, а отчего — он не мог сейчас понять — то ли от смущения, то ли от стыда, то ли от злости. — Но ведь вы уже кончили учиться, вам ведь уже около тридцати… — Двадцать шесть, милостивый государь. И я ведь не студент, а скульптор. К горлу подступил упрямый комок, ему очень захотелось сказать резкое слово — дерзко бросить его в это спокойное лицо. — Извините, но и скульптору мы не можем вечно давать пособие, а там, чего доброго, и пенсию… Но я не имею в виду ничего плохого, как это вам, вероятно, показалось, все как-нибудь уладится… Сливар молчал. Копривник поднялся из-за стола и подошел ближе, на его тонких губах, прикрытых щетиной усов, появилось подобие приветливой улыбки. — Ну, а куда же вы дели премию? Как-никак триста форинтов, это немалые деньги! — Мне дорого обошлась сама работа, ведь скульптура — искусство не из дешевых… Я был весь в долгах, и сейчас осталось разве что на табак, не больше… — Вы живете слишком уж… на широкую ногу, не правда ли? Таковы все вы, художники!.. Да, да, дорогой мой, какой доход может принести искусство? На него не проживешь. Особенно скульптура… чего вы хотите нынче от скульптуры? Ну, еще у больших народов куда ни шло… а у нас? Кровь прихлынула Сливару к лицу, нет, оскорбление затрагивало не его лично — ему показалось, будто Копривник нанес обиду кому-то другому, кто был Сливару безмерно дорог. — Сударь, я пришел не милостыню просить… Он не мог продолжать, неожиданно почувствовав, что и вправду пришел за подаянием и не за чем иным. Копривник удивленно поднял брови. — Я же ни в чем вас не упрекнул! Не надо придираться к словам! Очень уж вы горды! Художник, конечно, но пока еще начинающий. Или вам кажется, будто вы уже и впрямь Куштрин? — Нет, этого мне не кажется, — ответил Сливар тихо и без того особого выражения, которое ему очень хотелось придать своим словам. — Вот видите!.. Копривник быстро отвернулся, решив поскорее закончить разговор, который был ему тоже неприятен. Сначала он намеревался поговорить с художником по-отечески, по-хорошему, но, увидев выражение лица Сливара, не сдержался, и с языка у него сорвались не слишком любезные слова. Он не любил мрачных глаз, надменного, вечно недовольного взгляда — предпочитал кроткие, гладковыбритые лица. — Итак… я постараюсь. Можете не беспокоиться, я поддержу вашу просьбу, ответ сообщим по почте. Он кивнул головой и вернулся к столу; Сливар поклонился. Проходя через канцелярию, он едва взглянул на своего чахоточного товарища, и тот тоже попрощался небрежно, продолжая что-то писать. Затем Сливар направился прямо к молодому адвокату — сделать этот визит побуждала его какая-то особая злость, и он про себя почти смеялся: «Ты, милый мой, воображаешь, будто я приду к тебе вконец несчастный и униженный, но у меня есть свои тайные помыслы: я дураком тебя выставлю, мой милый! Ты будешь произносить громкие фразы, смущенно бормотать отеческие наставления, словно плохо выученную молитву, а у меня при этом сердце зайдется от радости. Я исподволь начну вставлять опасные слова, прижму тебя, как говорится, к ногтю, и ты станешь изворачиваться: «О, конечно, — в любом случае… искусство, это звезда на небосклоне человеческой цивилизации… но, простите, дело это сложное… нет, действительно не могу, простите…» Так ты будешь извиваться — туда, сюда, у меня же губы задрожат от сдерживаемого смеха. Но ты ничего не заметишь, вежливо раскланяешься, полагая, что сыграл прекрасную сцену в комедии своей жизни, а я посмеюсь над тобой, потому что просто валял дурака…» К злой иронии примешивалась глубоко затаенная в сердце надежда. Ему хотелось заранее высмеять свой предстоящий визит, что у него и впрямь получилось неплохо, поэтому шаги его стали и вправду легкими, он почти не чувствовал прежней тревоги и страха. А надежда была жива вопреки всему, озорные, иронические мысли не поколебали ее, так прочно вросла она в его сердце. Да, он имеет дело с добрыми людьми, и тысяча рук только и ждет, чтобы он мог опереться на них. Когда он вошел в контору молодого адвоката, бравада исчезла — теперь он и подумать не мог, что явился сюда ломать комедию. Контора была небольшая, в приемной сидело двое канцелярских служащих, адвокат помещался в прекрасно обставленном кабинете. Он принял Сливара очень любезно, предложил ему стул и сам уселся напротив. Но Сливара, вопреки ожиданию, не обрадовала эта учтивость, он почувствовал себя неловко — особенно после того, как совсем рядом увидел холеное, белое, умильное лицо адвоката. Тот знал, как себя вести, и сразу же заговорил об искусстве. Дескать, он рад, что Сливар посетил его, так приятно пользоваться уважением в «кругу художников», особенно молодых. — Знаете, — сказал Сливар, вынужденно продолжая разговор, который казался ему скучным и неискренним, — очень уж бывает обидно тратить силы на борьбу с повседневными жизненными затруднениями, в то время как хотелось бы всей душой отдаться любимой работе. Приходится из заоблачных высей спускаться на грязную землю и изнурять себя ради куска хлеба… Адвокат поспешил переменить тему. — Это, господин Сливар, борение жизни! Мне кажется, только оно и составляет настоящее содержание искусства; ведь все великие художники жили небезмятежно, путь их нередко бывал тернистым, иначе они и не стали бы великими художниками… Ах, господин Сливар, борение жизни — это… Увлекшись, он взмахнул рукой и с дружеским участием посмотрел Сливару прямо в глаза. — Это… как бы лучше выразиться… колыбель грандиозных свершений, грудь, вскармливающая великих людей. Не бойтесь борения жизни, господин Сливар, наоборот, ищите его! Сливар чувствовал, что адвокат лицемерит, но не мог понять, подшучивает он над ним или просто играет фразами, не вникая в их смысл. Однако в глазах адвоката не было ни тени насмешки, лоб его пересекли глубокие складки, словно от напряженной работы мысли. Сливар снова попытался заговорить о своих делах. — Нет, простите, это не «борение жизни», как вы изволили выразиться. Разве есть хоть крупица хорошего или великого в том, что я, например, вынужден в эти дни обивать пороги разных людей, вообще-то почтенных и достойных всяческого уважения, ради того, чтобы получить хоть какие-то средства для продолжения учения и на жизнь по крайней мере на то время, пока у меня нет работы? А художнику как-никак труднее получить работу и заработать себе на хлеб, чем простому каменщику… Ах, лучше бы он никогда не произносил этой последней фразы! Адвокат тотчас же воспользовался случаем и искусно направил разговор в нужную ему сторону. — Да, к сожалению, у нас именно так и обстоит дело!.. Скажите мне прямо, прошу вас, мы ведь сейчас не на банкете… Сливара поразила эта неожиданная откровенность, и снова возникло подозрение, не потешается ли над ним адвокат. — Неужели вы действительно думаете, будто нам необходимо искусство и будто у нас есть условия для его развития? Мы еще и существовать-то самостоятельно не научились, какое уж тут собственное искусство! У нас нет решительно ничего своего, мы холопы во всем! Если вы и вправду хотите стать видным художником, вам нельзя оставаться нашим художником! Мы, господин Сливар, вовсе не нация, у нас нет ничего такого, о чем можно было бы с уверенностью сказать: вот наше национальное сокровище, оно станет достойным памятником на нашей могиле! А вы к тому же еще скульптор! Вам не закажут даже статуи святых для церквей — большую часть этих святых мы ввозим извне! Полюбуйтесь на только что возведенный на площади дом, его отделали лепными украшениями — а кто над ними работал? Нет, дорогой мой, у нас… Знаете когда я поверю, что вы и вправду крупный художник? Когда вы превратитесь в чужестранца и отряхнете со своих ног прах родимой земли. Мы не нуждаемся ни в искусстве, ни в художниках — на что нам все это? Нам нужен хлеб, а не камень! Сливар с удивлением уставился на адвоката. В эту минуту лицо его уже не было таким холеным и умильным, от самых глаз до кончиков губ обозначились глубокие безобразные складки. Видно было, что говорил адвокат искренне, высказал свои подлинные мысли. Но вот он приподнялся со стула, и складки на лице расправились — он снова любезно заулыбался. — Да, так думают люди, которых мы привыкли считать образованными и серьезными. Что поделаешь? В этих суждениях есть доля правды. Верно, и вы иногда размышляли о том, почему уезжали на чужбину как раз те из наших соотечественников, кто действительно был великим? Здесь они не находили приложения своим силам, это страна не для них. Они остались нашими только по имени, а по своим творениям, по духу стали чужеземцами. Некоторые из них даже возненавидели нас, кто может их за это винить? — Значит, вы считаете, мне следует перекинуть узелок через плечо и… — Нет, я этого не говорю! Не нужно толковать мои слова прямолинейно, взгляните на них под другим углом. Я хотел сказать: нет ничего удивительного и ничего обидного в том, что вам приходится переносить… борение жизни… Он повернулся на стуле, почувствовав, что сказал лишнее, и с наигранной любезностью добавил: — Во всяком случае я к вашим услугам. И поспешил пояснить: — Только, сами знаете, нет у меня таких связей, чтобы по-настоящему вам помочь. Вы уже были у господина Копривника? — Был, и он обещал мне… — Ах, если Копривник вам обещал, этого вполне достаточно. А что вы собираетесь делать? — Сначала поеду в Вену… Адвокат весело рассмеялся. — Ну, что я вам говорил! В Вену! А почему бы вам не остаться здесь, вы же наш художник? Вам нетерпится, у вас уже зуд в пятках… — Нет, это не так. Все едут туда учиться и потому что… — Нет, нет, именно так! Вы сказали «и потому что». И потому что здесь невозможно жить и работать. Вы отправляетесь в иные края не только ради хлеба насущного — вы ищете там вдохновение, черпаете силы. Можете ли вы вообразить, что вам удастся где-нибудь здесь, например за Градом, создать великое произведение искусства? — А почему бы и нет? — нерешительно возразил Сливар, и в тот же миг ему самому тоже показалось, будто это и вправду совершенно нереальное предположение. — Потому что вы здесь чужой! Человек может создать что-то выдающееся только у себя дома, а для вас родина не стала домом. Сливара все более охватывало тоскливое чувство. То, о чем говорил адвокат, было интересно, но глубоко его не волновало — он все это уже когда-то слышал, а может быть, читал подобные циничные рассуждения между строк в политических статьях, улавливал отзвуки их в смутных намеках собеседников, видел их отражение на лицах своих знакомых. Поэтому слова адвоката не вывели его из равновесия, хотя и были высказаны с грубой прямолинейностью. Сливара заботила одна важная вещь, о которой он собирался спросить с самого начала. Адвокат входил в жюри, рассматривавшее проекты памятника Кетте, и Сливару хотелось узнать, когда памятник будет сооружен, в какой стадии находится дело и что скрывается за слухами, будто конкурс был только фарсом, шальной идеей полуночного застолья. Но после такого разговора у него пропало желание задавать адвокату столь серьезный вопрос, он боялся иронического ответа. Адвокат нашел, что уже более чем достаточно продемонстрировал свое превосходство над художником, а так как обижать Сливара не входило в его расчеты, он произнес на прощание несколько дружеских слов и так горячо пожал ему руку, что сам растрогался. — Пожалуйста, загляните ко мне, когда в следующий раз посетите свою горемычную родину… И будьте уверены: я сделаю для вас все, что в моих силах. Только не отчаивайтесь, глядите на будущее с надеждой, и все само собой образуется… Сливар пробормотал в ответ какие-то нелепые слова. До его затуманенного сознания с трудом доходило, что он стоит в чужой комнате перед начинающим свою политическую карьеру адвокатом, он почти не ощутил его рукопожатия и ушел как в дурном сне. В душе росло какое-то еще смутное чувство, порожденное словами Копривника и адвоката, хотя Сливар особенно не вдумывался в смысл их довольно скучных речей. Значительно позже слова эти зазвучат в его ушах громко и отчетливо, как они и были произнесены, но уже и сейчас, едва он вышел из адвокатской конторы, их тяжелая, холодная тень пала на его сердце. Он отправился к профессору Мравле, председателю жюри. Близился полдень, и профессор только что вернулся домой. — Ах, вы по поводу памятника… — засмеялся он, услышав первые слова Сливара. — Значит, дело обстоит так: наши люди слишком скупы на пожертвования. Я вообще думаю, из этой затеи ничего путного не выйдет. Конкурс был стимулом для наших художников… А ваш проект! Таких денег у нас и через двадцать лет не будет! Вы действительно создали прекрасное произведение, но это не для нас! Честно вам скажу: я был против присуждения премии вашему проекту: в нем есть нечто нам чуждое. Такой памятник подошел бы Вене, но не нашему городу. Вот проект Куштрина совсем иной, он, конечно, куда скромнее, но так и кажется, будто он вырос из нашей земли, никто не остановится перед ним, разинув рот от изумления. Вы еще молоды, со временем угомонитесь, свыкнетесь… А что касается памятника, то я уже сказал: думаю, из этого ничего не выйдет. Если вы на это рассчитывали… Профессор слегка махнул рукой и рассмеялся — то ли с сожалением, то ли со злорадством. Для Сливара это не было печальной неожиданностью — он словно предчувствовал все заранее. Только смех профессора был ему неприятен, поэтому он коротко простился и ушел. Оказавшись на улице, он почувствовал, что сам себе стал противен, его охватил такой стыд, что краска залила ему лицо и он почти побежал, низко склонив голову, будто на него показывали пальцем. Он понял, что унизился по собственной воле — сам подставил щеку, чтобы получить оплеуху. И в то же время сердце его сжималось от гнева и боли. Он остановился посреди улицы и сказал почти вслух: — Не они мне — я им даю милостыню! — и быстро пошел домой. Глаза его были полны слез. IV Невеселой выдалась последняя ночь Сливара на родине. Уже поздним вечером вышел он прогуляться, но вскоре почувствовал в ногах усталость и вернулся. Дома показалось ему тесно и душно, он открыл окно и выглянул в сад. Там было темно и тихо, под деревьями по песчаной дорожке прогуливалась влюбленная парочка; Сливар слышал невнятные звуки, но не мог разобрать, шелестят ли это деревья или до его окна долетает шепот влюбленных. У него было тяжко на сердце: ведь и он тоже мог бы прогуливаться по саду, под тихими деревьями по светлеющей песчаной дорожке, вдали сияла бы яркая луна, и свет ее, словно полоса белого шелка, стлался бы под ногами и трепетал на темной листве. Ему вспомнилась Анна, но в этом не было ничего отрадного. Все равно он не стал бы гулять с ней этой теплой осенней ночью по тихому саду — он был бы не в силах смотреть на ее спокойное, красивое, умное лицо; боялся бы, что она заметит глубокую тоску, переполнявшую его сердце. Если бы он молчал, она услышала бы, как стонет его душа, а если бы заговорил, расплакался бы при первых же словах. Она не поняла бы стона души и встревожилась бы, увидев слезы. Днем он заходил к Марновым, но быстро с ними простился. Когда они с Анной на минуту остались одни, он поцеловал ее в губы, но тут же почувствовал, что поцелуй его фальшивый, притворный; даже в тот миг, когда он прикоснулся губами к ее губам, мысли его были печальны и странствовали бог весть где. И ласковые, веселые, бодрые слова, которые он говорил ей, тоже были ложью; он не решался взглянуть ей прямо в глаза, опасаясь оживить в сознании дерзновенные, победные, исполненные надеждой мечты, которыми он упивался всего несколько дней тому назад в этой же комнате, когда окно было задернуто шторами и Анна прислонилась к его плечу — хрупкая, нежная, как ребенок, так что ему захотелось крепко обнять ее, взять на руки и смело, радостно нести в свое славное будущее. Теперь эти мечты были втоптаны в грязь, очарование их развеялось, и он почти о них не жалел. На душе у него было горько и противно — он стыдился своей легковерности и чувствовал себя осмеянным. Так он простился с Анной. Он знал, что никогда уже не придет сюда и что последний раз видит ее красивое, серьезное и все же немного детское лицо, ее хрупкую фигурку. Он пообещал, что завтра перед отъездом забежит в парк; позже ему стало стыдно этого обмана, слова были брошены мимоходом, и он чуть не вернулся, чтобы открыть ей правду — сказать ласково и совершенно спокойно: «Знаешь, Анна, все, что я говорил тебе о своем славном будущем, сплошная ложь. Может, я лгал по глупости, а может, по легкомыслию — не все ли равно. Суть заключается в том, что будущее мое — сплошные потемки, я не знаю сегодня, что ждет меня завтра. Возможно, тучи рассеются, и жизнь моя еще наладится, но, голубушка, когда это будет! Разве я вправе взять тебя с собой в полную неизвестностей дорогу — это было бы просто преступление! Твои прелестные ножки скоро устали бы, и нам обоим пришлось бы плохо — и тебе, и мне. Поэтому лучше нам сейчас по-дружески проститься, прежде чем меня совсем одолеет тоска, а тебя, Анна, гнев и стыд из-за тех поцелуев, которые я крал у тебя, не имея на то ни малейшего права…» Так следовало сказать ей и поставить на всем точку. Но он не вернулся. Ему было тяжело вспоминать прощание. Жалок человек, вынужденный отказывать себе даже в том, что достижимо. Руки его настолько слабы и несмелы, что не решаются взять то, что совсем рядом. Малодушен и слаб человек, он привыкает к мысли, что в предстоящей долгой дороге ждет его только темная ночь, и он противится даже ласковому лунному свету, который мог бы неярким сиянием озарить его путь и дать его сердцу хоть какое-то утешение — пугает мысль, вдруг ты недостоин этого дара и не имеешь на него права, ибо тебе суждена нескончаемая ночь. Сливару вспомнился горемыка, который умирал на дороге и был так робок и смирен, что воспротивился, когда его хотели перенести в дом; пришлось уложить его в хлеву, там он и умер, успокоившийся и довольный. Сливар оглянулся на свою жизнь, на «тернистый отрезок долгой дороги». После смерти отца добрые люди, друзья учителя Сливара, отдали мальчика в школу. Но через несколько лет, как водится, забыли и отца, и сына. Павле Сливар вынужден был после четвертого класса оставить гимназию. Страшным был путь из Любляны домой, на Доленьску. Весь день лил проливной дождь, и Сливар шагал по глубокой грязи, доходившей до щиколотки. Вокруг не было ни души, и он плакал в голос, глаза его опухли и покраснели. Потом он прожил дома недели две, о которых позже вспоминал с ужасом: хлеб, который он ел, давали ему из милости недобрые руки. Он напоминал себе нищего, сидящего на ступеньке в сенях с миской на коленях, — с жадностью поглощая еду, он вздрагивает в смирении и страхе, чуть только скрипнут двери. Священник, еще раньше заметивший особый талант Сливара к рисованию и резьбе, определил его к сельскому позолотчику и резчику, делавшему для всех доленьских церквей алтари, светильники и разную другую утварь. Сливар стал искусным резчиком, но больше почти ничему не научился. Мастер этот был простой ремесленник. А Сливар как раз в это время ощутил себя художником. Он не знал, почему душу его охватила светлая, неизъяснимо сладостная мечта. В его грезах о славе, о великом будущем не было ни излишней дерзости, ни самомнения. Он в страхе скрывал от людей свою мечту, но безмерно любил ее и никогда не сомневался в возможности ее осуществления. Упиваясь своей мечтой, он почти не замечал тяжелой, полной унижений жизни у хозяина, угрюмого, скупого человека, использовавшего умелые руки Сливара как купленную машину. Сливар пробыл у него три года. Однажды осенью его внезапно охватило сильное, неведомое томление. Он поднялся вечером на вершину холма; долина утопала в золотом сиянии, а солнце медленно плыло, удаляясь, опускаясь все ниже, и Сливару показалось, будто от него уходит что-то неизъяснимо прекрасное и великое, прощается с ним и при расставании оглядывается на него, зовет с собой. Грудь его вздымалась, и вдруг ее сдавили рыдания, сотрясая все тело. На следующее утро, с маленьким узелком под мышкой, он пешком отправился в Любляну. В узелке лежали инструменты, костюм, который он надевал по воскресеньям, немного белья и кусок хлеба. А в кармане было десять гульденов, все его состояние. Он отыскал квартиру, где жил когда-то, а потом пошел и записался в ремесленное училище — священник заранее снабдил его письмом к директору. О тех временах он вспоминал позже как о бесконечной веренице совершенно одинаковых дней — голодных, исполненных отчаянием и надеждой. Его квартирная хозяйка, высокая, тощая, очень набожная женщина, воспитывала своих постояльцев наилучшим образом, требуя плату в точно установленный день и час, в противном случае она выставляла вещички «нищего» за дверь. Узелок Сливара много раз валялся за дверью, а он бегал по городу, сдерживая слезы и превозмогая усталость, стучался в двери разных господ и безмолвно выслушивал нравоучения, пока наконец не приходил домой, крепко зажав в кулаке неимоверной ценой добытые деньги. Узелок возвращался на свое место, а хозяйка, пряча монеты, серьезно и спокойно напоминала, что терпеть не может неточности. После таких деньков Сливару долго не спалось, он ворочался в постели, думая и мечтая бог весть о чем, и при этом так тяжело вздыхал, что хозяйка ворчала: «Когда, наконец, будет тихо!» В один из таких дней у него впервые радостно затрепетало сердце при виде женского лица, на которое он бросил неожиданно пылкий взгляд. Он шел по улице, погруженный то в прекрасные мечты, то в удручающие заботы, а когда оглянулся, она как раз прошла мимо — дитя с бледным овальным лицом и игривым взглядом. Потом он встречал ее на улице почти год. Однажды он выпил в трактире кружку вина, а так как у него не было привычки к вину, кровь прихлынула ему к голове, и он почувствовал себя словно на небесах. Он вовсе не думал о ней в ту минуту, когда увидел вдруг, что она идет ему навстречу. Тогда он с веселым видом поклонился и заговорил с ней. Она смерила его с головы до ног удивленным взглядом, презрительно рассмеялась и пошла дальше. И Сливар понял: он ведь был так плохо одет, почти в лохмотья! Как вообще он решается появляться на улице в таком виде и еще осмеливается беспокоить почтенных людей! Ночью он уткнулся лицом в подушку и кусал себе губы от стыда и душевной муки. Больше он никогда ее не встречал — старался ходить по другим улицам. Закончив ремесленное училище, он поступил на службу к резчику в Мариборе, но там пробыл только около года. Ему становилось невыносимо при мысли, что на этом завершается его путь и впереди уже ничего нет. Работа, которую ему приходилось выполнять, была далека от подлинного искусства, и он не мог выразить в ней то, что таилось в его сердце и что ему так хотелось открыть людям. Мастер в Мариборе тоже был всего-навсего ремесленником. Как-то поехал Сливар по делам в Любляну и встретил на улице своего преподавателя из училища. — Что же вы тут делаете? Почему до сих пор не в Вене? Сливар вздрогнул. — В Вене? Да разве это возможно? — Все возможно. Скорей поезжайте туда! Он вернулся в Марибор и через две недели уехал в Вену. Когда он вышел из поезда на Южном вокзале, в кармане у него был форинт и двадцать крейцеров, а в чемодане — инструменты, одежда и кусок окорока. Он сразу же принялся искать работу, и судьба была к нему благосклонна. Однако в тот же день его постигло горькое разочарование, он был потрясен и вмиг утратил свое самое главное богатство, накопленное в течение многих горестных дней, — уверенность в себе, веру в свои силы. Он проработал только полдня, и мастер его рассчитал, сказав, что он слишком медлителен и неловок. Дал ему форинт. Сливар собрал свои инструменты и, выйдя на улицу, снова отправился на поиски работы; от усталости у него дрожали колени, и он ходил по широким и шумным улицам словно в полудреме. К вечеру он второй раз нашел работу и опять в столярной мастерской. Он переночевал в здании цеха ремесленников, спал крепко и на следующий день проснулся веселым и бодрым. Он узнал, что первый его хозяин был человек невежественный и грубый. Вечером его рассчитали и во второй мастерской; заработанный форинт жег ему руку как позорная милостыня. Его охватил страх, жизнь предстала перед ним во всей неприглядности — жуткая и отвратительная, она нагло ухмылялась ему в лицо. Тогда впервые в дверь его души тихо постучалась темная мысль: закрыть глаза, кончить все это. Но он продолжал свои поиски и нашел третье место. Там он проработал три недели, затем последовали новые поиски, и наконец он полгода продержался в большой столярной мастерской. Тем временем от городской управы Любляны пришли шестьдесят форинтов; можно было оставить работу и поступить в академию. Днем он сидел на занятиях, а вечером и ночью работал дома, чтобы как-то прокормиться. Жил он бедно и сам заметил, что щеки его ввалились, но лицо стало выразительней и интеллигентней, словно на нем оставили отпечаток, начертав чуть видимые знаки, те затаенные мечты, которые он все время носил в душе. В академии он почти непрерывно проучился пять лет, лишь дважды съездил в Любляну, чтобы кое-кому поклониться и выпросить пособие; поездки были не из приятных. От созданных им за это время работ, в которых он воплощал стремления своей души, у него остались лишь маленькие первоначальные эскизы — готовые гипсовые скульптуры он разбил, потому что не было денег отдать их литейщику и потому что творения, в которых художник воплощает стремления своей души, люди не покупают. Он продал лишь небольшие вещицы, созданные руками, а не сердцем. Был период, когда он почти полгода прожил безбедно — курил сигары и прилично одевался. В это время он изготовлял украшения для катафалков. Но потом снова все пошло по-старому. Работая в своем ателье, он чувствовал себя счастливым, мечты его заполняли всю комнату. Заботам вход сюда был закрыт, они только робко стучались в окно и двери. Но стоило ему выйти за порог, как они толпой обступали его, и он спешил домой, а потом работал до поздней ночи, мрачный, одолеваемый горькими мыслями. Наступил черед и таким дням и даже долгим месяцам, когда руки отказывались ему повиноваться, если он брался за поделки из дерева ради хлеба насущного. Все чаще случалось, что он не мог заставить себя пойти на поиски работы для того, чтобы прокормиться. Чем выше было его мастерство художника, чем богаче была сокровищница души, тем сильнее и настоятельнее становилось желание раздавать, разбрасывать эти драгоценности обеими руками. Но руки у него были связаны, он не мог сорить своим богатством и задыхался в нем. Когда он видел на выставке произведения известных чужеземных скульпторов — бронзовые или мраморные статуи, он потом долгими часами ходил по городу, задумчивый и удрученный: он чувствовал себя нищим, у которого припрятаны полные сундуки драгоценностей, а он не может ими воспользоваться. Тогда фантазия его обретала крылья, и полные сундуки открывались волшебным ключом. Он с головой погружался в мечты, там было его ателье, и он работал — свободный, великий, всеми почитаемый, счастливый. Но возвращаясь вечером домой, он вздыхал еще тяжелее и зажмуривал глаза, чтобы не видеть истинной действительности и не заглядывать в темное лицо будущности, возвещавшей о себе серыми стенами, убогой мебелью, узкой и низкой, затхлой комнатой. Последней его работой в академии был проект памятника Кетте, затем он отправился на родину, пробыл месяц в Мариборе, откуда и началась его не слишком приятная поездка в Любляну… Так в мыслях промелькнуло перед ним все его прошлое, пока он сидел у окна, глядя на тихий вечерний сад. Он припомнил радостное, бодрое настроение, владевшее им последние дни в Любляне, и удивился самому себе, словно взглянул со стороны на кого-то другого — на доверчивого ребенка, которого только что высекли, а он через несколько минут уже весело смеется и целует бившую его руку. «Нет, никогда!..» — сказал он так громко, что испугался собственного голоса — ему показалось, будто это заговорил кто-то в саду под окном. Он вспомнил себя — того мальчишку, который поздоровался с молодой женщиной на улице, а та в ответ презрительно рассмеялась. «Нет, никогда…» И он подумал об Анне. Он познакомился с ней год назад, во время своего приезда в Любляну; тогда он получил премию в академии, и его имя замелькало в газетах; кто-то написал о нем даже хвалебную статью как о «подающем надежды художнике», с гордостью отмечая успех словенского искусства за пределами родины. Поэтому Анна приветливо ответила ему, когда он ее о чем-то спросил… В глазах ее было столько рассудительности, а личико — тонкое и милое. Но все же она пока ребенок, со временем в ее больших, спокойных, серьезных глазах будет еще больше рассудительности. Как посмел бы он смотреть в эти красивые, серьезные глаза? Анна смерила бы его спокойным взглядом — несчастного, обманутого, всеми покинутого, и отвернулась бы с тем же спокойствием. «Нет, никогда…» А сейчас такими же спокойными, серьезными глазами глядится в его заплаканное, молящее лицо тихая, безмятежная ночь и вместе с нею сама жизнь, все его будущее. И жизнь отворачивается от него, отводит свои спокойные, бесчувственные глаза. «Нет, никогда…» По спине его пробежала дрожь. Ночь за окном была ясная, холодная; посреди неба, прямо над садом сияла луна, и дорожки отливали белым серебром. В соседней комнате пробили часы; Сливар сосчитал удары — была уже полночь. Он закрыл окно и разделся. Лежал он долго, но голова оставалась ясной, мысли не путались, хотя он крепко зажмуривал глаза, стараясь направить свои мечты на светлый, прекрасный путь, который не омрачала ни единая тень. Но мечты не слушались — едва что-то затрепещет, замерцает и тут же погаснет. «Чего бояться?» — повторял он как затверженный урок наперекор своим истинным мыслям. Эх, Павле Сливар, у тебя еще вся жизнь впереди. Это были только первые, детские шаги, естественно, еще нерешительные и робкие, это был только тернистый участок долгой дороги. Кто тебя чем обидел? Это лишь «борение жизни», как сказал образованный, хороший человек, справедливый молодой адвокат, начинающий свою политическую карьеру. При воспоминании об адвокате Сливар рассмеялся. Конечно, ты прав, это «борение жизни», только я не верю, будто в этом есть что-то прекрасное. На, полюбуйся, вот мои душевные раны, они страшно болят, что же тут прекрасного? А мои творения, которые я изваял в мечтах и не могу создать руками — они утонут в «борении жизни», пропадут без следа; признайся, положив руку на сердце, что же тут прекрасного? А что прекрасного в том, если вы, именующие себя в данном случае жизнью, убьете кого-то юного, полного сил? Так и не сумев уснуть, он поднялся и зажег свет. Походил по комнате, распахнул окно и снова его закрыл, затем присел на постель, скорчившись и подперев голову руками; так просидел он до тех пор, пока часы не пробили три. Веки его отяжелели, но так и не смыкались. Еще мысли его не подернулись мраком, когда он, обернувшись к окну, заметил за деревьями неяркий рассвет. И вдруг в саду, совсем рядом, раздался гортанно-звонкий чарующий голос дрозда. Нет, эта песня прилетела из дальней дали, от самого солнца, которое где-то сейчас приподнимало над морем веселое, омытое влагой лицо. От самого солнца долетела росистая, веселая песня… вот она раздвинула шторы… была уже в комнате… нежно коснулась его лба… положила любящую, заботливую руку ему на сердце… Сладостный покой заполнил его душу, веки сомкнулись, и он заснул с блаженной улыбкой. V Расставание не сулило ему тягостных минут — прощаться было не с кем. Ноги помимо воли привели его к дому Анны — он даже удивился, обнаружив, куда забрел. Покачал головой, и невольно возникшее желание увидеть ее мгновенно исчезло. Знакомые улицы вызывали отвращение, будто мостовая еще хранила следы его ног с тех пор, как он проделал по ним свой унизительный путь попрошайки, а фасады домов отдаленно напоминали физиономии тех людей, которых он видел в ресторане и которым наносил тягостные визиты. Неподалеку от вокзала он встретил Амброжа. — Ты куда? — В Вену. — Скорее прочь отсюда! Прощай! Амброж оглянулся и добавил: — Когда надумаешь вешаться, пиши! Сливар был поражен, по коже его пробежал холодок. Но тут же и рассмеялся: «Как он сумел заглянуть ко мне в сердце!» На вокзале Сливара ждала его тетка, принесшая ему чемодан. Он пожал ей руку, сдал чемодан в багаж и пошел прогуляться по перрону. Ему попадались только незнакомые, совершенно чужие лица, и он был этому даже рад. Все люди на перроне выглядели бодрыми, подвижными, радостно самоуверенными и говорили на незнакомом языке. Поезд опаздывал, ждать его пришлось почти полчаса. И вот перрон медленно поплыл назад, а потом и вовсе исчез. Промелькнули низкие деревья, забор из почерневших досок, большая фабрика с высокими трубами, кучка бедных домишек — дальняя окраина города или, может, уже ближайшая деревня, — и поезд дал гудок, словно приветствуя равнину, простиравшуюся до чуть видных вдали, подернутых дымкой холмов. Был полдень, и поля утопали в солнечном мареве. Сливар стоял у окна и затуманенным взглядом смотрел на равнину. Всюду кипела жизнь — осенняя, всеобъемлющая, трепетно-теплая: она чувствовалась в дыхании хлебов, трав и деревьев, чуть колеблемых легким полуденным ветром. На полях и лугах копошилось множество маленьких темных фигурок — словно ползали черные муравьи: мать-земля кормила грудью своих детей. И постепенно душу Сливара все больше охватывала печаль, чем-то похожая на страх и раскаяние. Он чувствовал, как слабеют и распадаются связи… Поспешая прочь от нее, от любимой, единственной, он с тоскою оглядывался назад, ощущая, как потихоньку выскальзывает ее рука из его руки, и к нему прикасаются уже одни кончики ее пальцев. Ему захотелось остановиться, еще раз упасть перед ней на колени, поцеловать ее руку. Да, остановиться, преклонить колени и поцеловать эту землю, которую он беспредельно любил. Теперь он понимал, что любит ее, любит горячо, всем сердцем, как может любить человек лишь при расставании. Перед глазами его промелькнули самые прекрасные минуты, и неожиданно в отблеске светлой грусти открылась вся прелесть ее, любимой и любящей. И губы его обожгли не дарованные ей по рассеянности и непростительному легкомыслию поцелуи, а в горле комом стояли и душили полные любви слова, которых он не сказал, потому что не думал о своей любви, как обязан был думать каждое мгновение и целую вечность. И вот рука ее совсем выскользнула из его руки, он тяжело вздохнул и больше ее не видел, лик ее таял вдали, различалось еще только мягкое сияние, чуть приметно исходящее из ее глаз. Долина сужалась, поезд мчался мимо зеленоватой, спокойной реки. Иногда холмы расступались, и у подножья их появлялось белое село с колокольней, отливавшей золотом в лучах предвечернего солнца. Сливар вглядывался в пробегавшие пейзажи, как в чужие лица. Наконец он задернул на окне занавеску. Ее развевал усилившийся западный ветер, смешивавшийся с тяжелым, зловонным дыханием паровоза, над которым колыхались крылья из летящей сажи. Сливар устал, в отупевшей голове лениво ворочались мысли, саднило веки. Попутчики его, которые вначале вели себя довольно шумно, тоже приумолкли, только временами кто-нибудь из них бормотал слово-другое спросонок, не рассчитывая получить ответ. Поезд пришел в Земмеринг{1}, отдохнул минуту и, весело затарахтев, помчался в долину, круто петляя по склону. Было уже темно, когда Сливар вышел из вагона на венском вокзале. Медленно, почти не чувствуя ног, побрел он по оживленным, ярко освещенным улицам, его подхватили и понесли, как на руках, кипучие волны столичного круговорота, он плыл легко, едва сознавая, что с ним происходит. Так он оказался на Ринге{2}. Здесь, в окружении садов, на почтительном расстоянии друг от друга горделиво высились здания; лишь кое-где светились окна, как сонные глаза в ночи. Сливар направился к своему знакомому, скульптору Байту, которому написал из Любляны о своем приезде; но тот не встретил его на вокзале, и Сливар пошел прямо к нему. Перед отъездом из Вены он раз или два ночевал у Байта, так как срок найма его квартиры истек, и он собирался подыскать себе комнату с ателье где-нибудь в предместье. Байт тогда еще по-дружески пригласил его к себе, если, вернувшись, Сливар тотчас не найдет себе квартиру. Миновав оживленные, светлые улицы центральной части города, он постепенно погрузился в сумрак предместья. Улицы здесь тоже были широкие и прямые, но даже в самом воздухе ощущалась бедность их обитателей; от прохожих не исходил запах духов, слова, которые долетали до ушей Сливара, уже не отличались безукоризненной пристойностью, спокойствием и сдержанностью — слышались грубые, хриплые, сердитые голоса, из трактиров и пивных — едва откроется дверь — вырывался гул, перебранка, то тут, то там на улице громко гомонили ребятишки — издали можно было подумать, будто где-то на крыше или в пыльном парке кричат стайки воробьев. Байт жил на четвертом этаже высокого нового дома. На фасаде было немало затейливых украшений, так что с виду могло показаться, будто это какое-то учреждение, банк или что-нибудь в этом роде. Но лестница была крутая, а лестничные площадки — узкие и темные. Из выходящих в тесный двор окон и дверей вырывался затхлый, зловонный дух бедных жилищ. Байт встретил Сливара очень радушно и тут же провел его через свое ателье в комнату, где за столом сидела его жена, а в дальнем углу на кровати спали двое детей. — Усаживайся, отдыхай… Может, ты еще не ужинал? Жена не стала дожидаться ответа — вышла тихонько, как ходят по дому хорошие хозяйки, почти беззвучно открывая и закрывая двери. Сливар вспомнил, что и вправду не ужинал, но голода не ощущал, хотя за всю дорогу выпил лишь две кружки пива. — Ну, что поделывал в Любляне, какие привез новости? — Никаких новостей нет. Я рад, что опять тут, думаю, больше туда не поеду. — А я поехал бы с удовольствием, конечно, только на несколько дней, не навсегда. Просто подышать немного тем воздухом, которым дышал, когда был еще молодым и глупым. Ты заходил к Копривнику? — Заходил, — недовольным тоном буркнул Сливар и зажмурился на миг, будто от вспышки яркого света. Больше Байт его не расспрашивал. Жена подала на стол пиво, хлеб, сливочное масло и ветчину. — А как дела с памятником, что они там решили? — Черта с два решили! Это была комедия. За себя стыдно, похоже, они из меня дурака сделали… Байт взглянул на него с удивлением. Он тоже претендовал на премию, но с самого начала не надеялся ее получить, утверждая, что не слишком старался и работал без особого вдохновения — просто считал это своим патриотическим долгом. — Ну расскажи… — Да я же тебе сказал: чистая комедия! Если бы я работал для себя, меня бы это все так не взбесило, а то похоже, будто со мной сыграли первоапрельскую шутку… Ни один человек в Любляне не верит, что памятник когда-нибудь поставят. Учредили комитет — ну прямо как на ночных кутежах подвыпившие студенты: на следующий день уже никто и не вспомнит, что накануне разыгрывали из себя разных там председателей… Байт озабоченно и недовольно покачал головой. — Поспешили они с этим делом… Но не надо судить слишком строго, уж так у нас всегда, иначе и быть не может. Ограниченные возможности, мелкие людишки, застойный воздух — одно вытекает из другого, и никто не виноват. Я даже доволен, что это так: мир не поддается изменениям, и во всяком случае одному человеку его не переделать… На лице Сливара мелькнуло упрямое выражение. — Значит, лучше… оставить навозную кучу, пусть себе воняет, и преспокойно идти дальше… Байт замахал руками. — Ах! Нужно привыкнуть к условиям, и жизнь сама собой наладится. Выше головы не прыгнешь, и никогда не следует ждать чего-то особенного. Работать! И пусть работа будет работой. — Да, ты другой… ты не чужак, — ответил Сливар задумчиво — скорее себе, чем Байту. — Но тут, в Вене, у тебя перед глазами творения немецких художников… погляди на них! — Это совсем другое! Наши возможности и здешние — да разве их можно сравнивать? Сравнение — это сущее несчастье! Ну, предположим, был бы ты рыбой и тебе вдруг захотелось на берег — прогуляться по лугу, это обернулось бы для тебя настоящей бедой! Сливар немного призадумался. — Нет, Байт, ты не понял, я говорю не о нашей бедности. Конечно, бедность тяжела, хотя мы к ней и привыкли, но такова судьба. Только вот Куштрин, например, живет совсем неплохо, ему не надо заниматься поденной работой, но все-таки разве можно вообразить, чтобы он когда-нибудь поднялся по-настоящему высоко, будь он даже поистине большим художником? Нет, это невозможно! Не в бедности дело, тут что-то другое. Байт не ответил, его спокойный ум никогда не занимали подобные проблемы, он не размышлял о своем прошлом и не мечтал об идеальной будущности; серьезный и сдержанный, он ходил по земле, заботясь о том, чтобы иметь заработок, кормить и одевать свою семью, которую любил искренне и крепко, что обычно любимые люди едва замечают. В творениях его тоже была сдержанность и даже какая-то обыденность. Как в жизни он остерегался неосторожных поступков, так и в искусстве был умеренным и солидным. Просидели они недолго — Сливар устал и скоро захотел спать, Байт проводил его в мастерскую, где для него уже была приготовлена постель. Он быстро разделся, задул свечу и лег. Заснул он мигом и крепко проспал до утра. Проснувшись, Сливар почувствовал себя здоровым и отдохнувшим. После завтрака Байт показал ему свои последние работы. Сливар искренне хвалил их и действительно радовался этим гладко отполированным, добротным, тщательно отделанным вещам. От них, как и от всего в этом светлом ателье, веяло какой-то тихой благожелательностью. — Вот, — сказал Байт, — эти вещи находят сбыт, каждый месяц сюда заглядывает Мехелес, и мы договариваемся с ним так, что каждый остается доволен. Но я себя не насилую и не думаю, что работаю только на продажу — для этого торговца. Так уж человек устроен… Сливар вздохнул: — Да, а у меня Мехелес никогда ничего не мог выбрать, отчасти потому, что я никогда ничего до конца не доделывал. Я бы хотел быть таким, как ты. — Так уж человек устроен, — спокойно повторил Байт. И вправду, в этом светлом ателье Сливар почувствовал влечение к солнечно-безмятежной, исполненной тихим довольством жизни. Да, работать без мучительных тревог, без неистовых мечтаний, в которых больше боли, чем радости, и при этом чувствовать, что есть на свете люди, которые опираются на твои сильные плечи и верят в тебя. Поэтому ты становишься крепким и выносливым, недоступным для несчастья и печали: руки творят спокойно, а стоит оглянуться — в приоткрытые двери видишь любознательные глаза, кудрявые головки детей и жену, которая как раз в этот миг устремила на тебя доверчивый, любящий взгляд. Ты улыбаешься, и сердце твое наполняет ощущение радостного покоя. — Я бы тоже не прочь так жить, — высказал Сливар вслух то, о чем думал. — Кто же тебе мешает? В то же утро Сливар отправился к профессору Бреннеру, у которого проработал несколько недель перед отъездом в Любляну и который приглашал его вернуться к нему. Платил он немного, и работа Сливару была не очень-то по душе — ему не хватало самостоятельности. Но Сливар не собирался оставаться у него надолго: «только чтобы заработать на хлеб, только временно…» — думал он, как и обычно в подобных случаях. Профессор взял его на работу, и Сливар вздохнул с облегчением. «Итак, начинается совершенно новая жизнь…» Если ты лишен самостоятельности и чувствуешь себя только прислужником, если создаешь произведение искусства, которое лишь наполовину твое, и тебя все время придерживает за локоть чужая рука, так что хочется ударить по ней и сказать что-то резкое, сдержись и зажмурь глаза! Ведь работа эта длится всего полдня, вторая половина принадлежит тебе, да еще ночь в придачу! В тот же день он принялся искать себе ателье и нашел его далеко в предместье, в мансарде пятиэтажного дома. Когда он взглянул оттуда вниз, во двор, у него закружилась голова. Рядом с ателье, тесным и невзрачным — сейчас в него проникал предвечерний свет, была длинная узкая комната с мебелью, обитой красной материей. Кружевная занавеска на окне от стирки совсем обветшала и даже порвалась, а из дивана кое-где выглядывал конский волос. По другую сторону лестничной площадки жил хозяин, служивший посыльным в магистрате, он был слеп на один глаз, а жена его — глуховата, им обоим было уже за шестьдесят. Сливар видел их лишь тогда, когда платил за квартиру. Он был рад, что нашел такое скромное ателье в столь отдаленном предместье. Теперь его любовь к просторным, богатым мастерским и элегантному центру города была сродни затаенной, горькой зависти, какую испытывает фабричный рабочий, случайно забредший на Ринг и пропустивший перед тем стаканчик-другой вина. Он полагал, что все это великолепие принадлежит и ему и его просто несправедливым образом обокрали… «Ну, ничего, дружище, погоди, потерпи еще, и главное, иди своей дорогой!..» Одолевавшее его неверие в себя бывало мимолетным, поверхностным и, возможно, даже не до конца искренним. В глубине души пустила цепкие, разветвленные корни непоколебимая, ослепительно прекрасная вера в свои силы… «Да, я прибыл из чужих, суровых краев, смиренный нищий, в изодранных башмаках, но иду я как победитель, как завоеватель. Ибо я объял своим сердцем, возвысил и сделал своей всю землю — она целиком моя! Покажите место на ней, которое мне незнакомо, существует ли красота, которую я не чувствовал бы издавна — во мне заключен весь мир, и я отдам ему душу, воссоздавая его заново…» Сливар был погружен в мечты, мысли его, вспорхнув, разлетались в разные стороны, потом на какой-то миг их рассеянные стаи сплачивались воедино и вновь рассыпались, а в душе трепетало что-то радостное, упоительное, неведомое и непостижимое. Вечерело, но Сливару не хотелось возвращаться домой; он был рад, что поселился далеко в предместье, «в потаенной берлоге», а сейчас он будто выбрался из нее на охоту — так бы и расхаживал всю жизнь, без забот, без тяжких мыслей, затерянный среди людей, словно малая капля в море. Лишь изредка, вздрогнув, он начинал оглядываться, прислушиваться. Ему казалось, будто он никогда еще не видел таких жизнерадостных лиц, не слышал столь веселых, звонких голосов; его нес людской водоворот, сверкали ослепительные одежды, еще ярче блестели глаза — вокруг шумел и смеялся шальной карнавал. Кровь в его жилах еще дремала от застойного воздуха далекой родины, ноги плохо повиновались, сердце едва очнулось от тягостного забытья. Он почувствовал радостную дрожь, будто разгоряченный бросился в реку, — волны приняли его в свои объятия, подхватили множеством сладостно-прохладных ладоней, вода журчала вокруг него, омывая плечи и спину, брызги летели ему в лицо, кропили затылок. Но его полузажмуренные глаза вскоре полностью открылись и уже не воспринимали так остро бушевавшую вокруг красоту, а уши привыкли к многоголосому шуму. Исчез и сладостный холодок, лишь изредка еще сотрясавший его легким ознобом, тогда как по всему телу и по лицу растекалось приятное тепло. Он с удовлетворением осознал, что находится в превосходном расположении духа, и был горд своим обновленным сердцем; улыбаясь, он время от времени шептал сам себе: — Я свой среди своих. VI Несколько месяцев Сливар прожил неплохо. За «несамостоятельную» работу в профессорском ателье он получал столько, что хватало на самое необходимое, хотя в конце месяца иногда оставался без ужина, так как пристрастился к вину. Дома он работал не слишком много; вернувшись поздним вечером, прохаживался по ателье, заложив руки за спину, и в конце концов укладывался спать, отложив исполнение своих замыслов на следующий день. А замыслы у него в это время были грандиозные, они разрослись в его фантазии во всей своей буйной красоте. Когда днем он был занят неприятной работой, у него вдруг в томлении замирала рука — сердце и ум посылали ей с неодолимой силой иные указы. Тогда его охватывало чувство досады, гнев пополам с печалью — только поздним вечером их вытесняли более светлые чувства. Но если он оставался днем дома, в руках у него появлялась слабость, они делались неуклюжими и ленивыми, даже когда фантазия его взлетала к самому солнцу. То, что он создавал, выглядело карикатурой на его заоблачные мечты. Иногда его удручала собственная нерасторопность, но он знал, что это не что иное, как детская робость — если он и вправду так слаб и немощен, откуда тогда идеальное совершенство творений, которые он создает в мечтах, бродя по городу в радостном забытьи? Он понимал причину своей робости, и от этого сознания ему делалось грустно. Вечером он обыкновенно заходил в небольшой трактир в центральной части города, похожий на люблянскую пивную. Скорее всего из-за этого сходства там собирались словенские художники и служащие — сливки словенской колонии в Вене. Сливару иногда казалось, будто пристрастие к низкой, задымленной куревом пивной — последнее воспоминание его соплеменников о родине. Он вошел в их общество сравнительно недавно и сразу же, едва взглянув на них, увидел, что это чужеземцы — его даже удивило, что говорят они по-словенски. Размышляя вслух, они толковали о родине, о политических делах в Словении, о ее литературе, а иногда и об искусстве, но судили обо всем как иностранцы — с каких-то более высоких, «объективных» позиций. Особенно художники и литераторы. О словенских делах они говорили с презрением, с каким-то гадливым чувством, подобно тому, как говорят о бывших приятелях, полностью спившихся и скатившихся на самое дно жизни. Лица их разгорались лишь тогда, когда речь заходила о великом искусстве других народов — здесь они чувствовали себя как дома, и им сразу становилось легко и весело. Каждый вечер сюда заходил архитектор Тратник — представительный мужчина с желто-рыжей бородой, широким лицом и ясным решительным взглядом. Он не видел родину более десяти лет, но ему и в голову не приходило съездить туда. Тратник был уже прославленным и состоятельным человеком, венские газеты с почтением упоминали его имя. Его уважала и собиравшаяся в трактире компания — причиной тому отчасти была его известность, но в еще большей степени — его патриотизм. Они видели особую самоотверженность и заслугу Тратника в том, что, несмотря на свою славу и богатство, он «не забыл своего имени и своих истоков», одаривая щедрой рукой разные патриотические организации. Как-то приехал один романтически настроенный господин из Любляны, почувствовавший себя несказанно уютно среди «верных сынов своего народа». А уж Тратника восхвалял так, что даже прослезился. Тратник был смущен, как он смущался и удивлялся всякий раз, когда о нем с гордостью писали газеты на родине как о «славном сыне скромного, малозначительного народа». Он не мог понять, что он такое сделал и за что его так любят. Чиновники и адвокаты, появлявшиеся в этом обществе, обыкновенно не слишком интересовались словенской политикой и тем более искусством, некоторые из них уже отчасти забыли словенский язык, изъясняясь на каком-то суррогате — смеси доленьского или штирийского диалекта с литературным словенским языком и немецким, а в произношении чувствовался своеобразный акцент, непроизвольно возникающий вследствие привычки к чужому языку. Те, что интересовались общественной жизнью, были великими реформаторами наподобие молодого врача, основавшего в Любляне собственную партию, в которой состоял один он. Чем больше душой и помыслами они отдалялись от родины, тем более жалкой и ничтожной казалась им тамошняя жизнь, тем острее представлялась необходимость ее коренного преобразования. Недовольство высказывали все, но Сливара удивляло их спокойствие — никому не приходило в голову отправиться туда и проводить эти «преобразования» на деле; они даже как-то побаивались родины, и Сливару вспоминался тот врач-реформатор, ходивший по Любляне как по чужой стране, где надо всего опасаться. Родина была для них не желанной возлюбленной, а докучливой бабой, с которой человек связал себя поневоле и мучается от множества ее пороков, так что в конце концов радуется, отделавшись от нее. Сливара изумлял архитектор Тратник. Не слишком вникая в существовавшие на родине условия, он относился к ним вполне терпимо; его больше интересовали беспорядки в Китае и на Балканах. Слушая политические разговоры, он начинал сердиться: — Бросьте вы эту нудную панихиду oder gehen Sie selbst hinunter und reformieren Sie! Was mich betrifft [6] , — я живу тут в свое удовольствие и не вмешиваюсь в дела, которые меня ничуть не волнуют. Действительно, его ничуть не волновали происходившие на родине события, из души его и плоти выветрилась память о родной земле — он полностью отряхнул ее прах со своих ног. Его фантазия, его сила художника рождены были вовсе не той далекой, убогой землей, поэтому ему были неведомы робость, нерешительность, вечное беспокойство. Та часть его существа, которая, собственно, и определяла его как человека и художника, даже во сне не вспоминала больше о родине и о юности. Душа его, забывшая свой родной край, находила себе пищу в жизни чужбины и добровольно отдавала ей все свое богатство. Случилось так, что он, может быть, невольно и неосознанно, оборвал все нити, связующие его с прошлым, и теперь был совершенно свободен. Он добился славы, приобрел состояние. Немудрено, что его удивляли восхваления, расточаемые ему в компании: он понимал, что всеми своими чувствами, мыслями и поступками стал чужеземцем, и те чисто внешние контакты, которые еще соединяли его с этими людьми и их родиной, только оболочка и цепь случайностей. Когда кто-нибудь говорил при нем, а отчасти и ради него, о словенских художниках и словенском искусстве, он только смеялся, утверждая, что словенского искусства вообще не существует: — Это же все чужестранцы, французские или немецкие художники, случайно родившиеся у нас на юге… Язык, на котором они говорят — не самое главное: der Charakter macht’s, das Unbewusste… [7] Если я заявлю, что я такой-то и такой-то, а того-то и того-то нет в моей жизни и моих творениях, значит, я солгу. До сих пор я еще не видел ни одного словенского художника. — Стало быть, мы — не нация, — заметил кто-то полушутя-полусерьезно. — Это не мое дело, — холодно ответил Тратник. Наглядевшись на лица этих чужаков и наслушавшись их разговоров, Сливар по пути домой впадал в глубокую задумчивость и предавался мечтам, сладостным и величественным, которые, однако, казались ему немного грешными. Он вспоминал вечер и последнюю прогулку с Анной, когда он засмотрелся с горы на Люблянское поле. «Стою на этой земле так прочно, словно врос в нее обеими ногами…» Слишком глубоко врос он в нее и слишком прочно был связан с ней — отсюда его нерешительность и робость. Сердце нерешительное и робкое, ноги по колено вросли в эту дивную землю, а мысли… как далеко и высоко витают мысли, мечты уже оторвались от родины, в них — упоение чужой красотой, устремленность к ней!.. Сливар восхищался Тратником: сам, исключительно своими силами он сотворил из себя нового человека, создал себе новый дом и новую родину. Не сделай он этого, он кончил бы самым плачевным образом — фантазия его истощилась бы и засохла на бесплодном песке, ни одно из его творений не увидело бы света солнца, ибо руки его были бы робкими и слабыми… Да, и руки Сливара сейчас робкие и слабые именно оттого, что в сердце его живет горестное смирение его трудной юности, тихая, кроткая печаль родимой земли, оттого, что в груди у него застоялся ее гнетущий, гибельный воздух… Ему вспомнились веселые слова Амброжа: «Скорее прочь отсюда!» Да, скорее прочь, с отвагой и гордостью в сердце, с дерзновенной свободой в руках! В такие вечера Сливар работал при свете лампы, но всего несколько минут. Слишком сильным становилось волнение, слишком высоко взмывала фантазия, он быстро уставал, и его охватывало глубокое недовольство собой, чуть ли не отвращение к себе: то, что было задумано какой-нибудь час назад, начинало казаться ребяческой глупостью. В таком настроении он вспоминал Байта, его тихое счастье. «Спокойно работать — уверенной, твердой рукой, глядя на мир ясными глазами, без смехотворных мечтаний… А стоит оглянуться — в приоткрытых дверях две кудрявые головки, любопытные глазенки и красивое лицо жены. Все как есть залито ласковым солнечным светом… Да, неплохо бы так пожить, и ведь не обязательно дорога должна быть постоянно узкой, скромной тропинкой, почему бы ей потом не стать пошире, не вести вверх, к вершине, мягко извиваясь по горному склону? Постепенно, как бы само собой, можно было бы не спеша и без особых усилий прийти по гладкой дороге к воплощению самых дерзновенных замыслов… Неторопливо, постепенно, и при этом — никаких туманных грез, никакого бунтарства! А то ведь многие драгоценные месяцы теряются в бесплодных мечтах — как далеко можно было бы уйти за это время, если бы шел он прекрасной, ровной дорогой с безмятежно-спокойной душой!.. В состоянии душевной усталости, пытаясь как-то самого себя успокоить, он получил однажды письмо от Анны. Сливар не писал ей, решив положить конец их отношениям. «Это тоже были детские мечты, долой их! Разве я посмел бы сковать цепью себя и ее, изнеженного ребенка, игрушку, которая не перенесла бы даже слабого дуновения ветерка, а ведь моя жизнь — сплошной ураган!» И все же, когда он распечатывал письмо, у него дрожали руки. Анна писала, что у нее скверное настроение, она чувствует себя несчастной, потому что он не пишет. А она о нем без конца мечтает («Лжет!» — подумал Сливар) и по-прежнему верит в его будущее — не ради себя, а потому, что любит его («Лжет!» — повторил Сливар, но на глаза у него навернулись слезы), что ж, ее не удивляет его измена, она знает художников, ей известна их ветреность, ими все восхищаются, все их любят, вокруг них много красивых женщин — есть из кого выбирать («Какое ты еще дитя!»), но она будет молиться за него, только пусть он ей все-таки напишет. Сливар, однако, ей не написал. Правда, едва прочитав письмо, он сел за стол, чтобы взяться за ответ, но просидев полчаса, он в конце концов отложил перо. «Нужно кончить раз и навсегда, все это только весенние фантазии!» Через две недели он получил холодное, коротенькое письмецо с требованием вернуть ее письма, поскольку они ему, конечно, не нужны, а памятник Кетте никогда не будет поставлен, все это была сплошная чепуха — просто хотели оказать помощь «бедным художникам». Ему стало противно, и он швырнул письмо в угол. Месяц спустя он узнал, что Анна помолвлена с почтовым служащим, с которым он тоже был знаком — тот заходил иногда к Марновым. Сливар засмеялся, но смех его был невеселый и не от души. «Еще шаг вперед, но как трудно делать такие шаги, как горько!» Ему почудилось, будто родина еще дальше отступила от него, и образ ее, живущей в его памяти, словно подернулся дымкой. Он махнул рукой: «Это путь Тратника к вершинам; итак, вперед, прочь все ненужное, чтобы в сердце ничего не оставалось…» Только теперь он начал получать истинную радость и удовольствие, всматриваясь на улице в красивые женские лица, до этого ему все казалось, будто его постоянно сопровождает кто-то малоприятный, мешает ему свободно двигаться и глядеть на то, что ему нравится. Он редко думал об Анне, в душе он давно с ней простился, но до получения ее последнего письма подсознательно, помимо воли был связан с ней; невидимая, она держала его за руку… Иногда он выходил из дома только для того, чтобы увидеть женские лица; в вечерние часы на главных улицах города вокруг него бурлил шумный людской водоворот, в сутолоке можно было случайно коснуться маленькой, нежной руки, вдохнуть запах духов, исходящий от волос или светлого платья. У Анны было овальное, бледное лицо с мелкими, правильными чертами. Теперь ему нравились веселые, задорные лица, огневые, дерзко прищуренные глаза, пышные фигуры, в которых чувствовалось биение жизни… Но вскоре он перестал выходить на улицу, чтобы смотреть на красивые женские лица, и полностью забыл Анну, будто никогда с ней и не целовался. Дело было в марте, в один из тех исполненных томительного предчувствия дней, когда южный ветер впервые приносит теплое дыхание приближающегося весеннего солнца. Сливар отправился пешком за город. На лугу, за последними домами предместья, подтаивал снег. Стоявшие вдоль дороги деревья намокли и почернели, изредка они покачивались и подрагивали — в них пробуждалась жизнь. Было уже далеко за полдень, косые солнечные лучи падали на белые стены возведенных недавно зданий, высившихся то тут, то там у дороги, лучи эти были теплые, но еще робкие и трепетные. Прохожие выжидательно оглядывались по сторонам округлившимися глазами и, останавливаясь, глубоко вдыхали влажный и теплый воздух; в воздухе что-то шелестело, позванивало — звуки доносились как бы издалека; природа готовилась к великому празднику. Но звон этот скоро затих — едва близящаяся весна коснулась струны, как звук затерялся вдали и растаял. Заспанные, удивленные глаза на миг широко распахнулись, в них заиграл солнечный зайчик, но вскоре усталые веки снова сонно смежились. Наступала ночь. Сливар возвращался в город, и грудь его тоже распирало томительное ожидание. Он ни о чем не думал — ни о будущем, ни о прошлом, жил, как ребенок, только этой минутой и был счастлив лишь оттого, что просто живет на свете и что наступает весна. Неподалеку от дома ему повстречалась девушка, красивее которой он в жизни не видел, потому что никогда не испытывал такой жажды любви и готовности любить. Был восьмой час, возможно, она возвращалась с работы. Лицо ее понравилось ему сразу — свежее и веселое, полыхавшее огнем молодости, темно-серые глаза смотрели смело и открыто, и не было в них отражения мятежных грез, недовольства или холодной рассудочности. Это были по-детски наивные глаза, жаждущие радостей и удовольствий, любви и весны. Сквозь легкую одежду чувствовался трепет юного, прекрасно сложенного, пышного тела. Сливар остановился на миг, охваченный несказанной радостью, сладкой и тревожной, волны которой всколыхнули его сердце до самого дна. Когда он устремил на нее пылкий взгляд, томящийся по красоте и любви, она ответила ему улыбкой и потом, когда он стоял на углу и смотрел ей вслед, еще раз на него оглянулась. Так началось дивное время. Звон в воздухе стал громче и отчетливее, весенние голоса вздымались до самого неба и оттуда ниспадали на землю, струны, протянутые от лесов и лугов к поднебесью, громко запели победную песнь весны. Сливар хорошо ее слышал, даже слова разбирал. Он встречал девушку каждый день в течение недели и наконец заговорил с ней. Он узнал, что живет она в одном из последних домов предместья, в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от его ателье. Живет с отцом и матерью; отец ее — мелкий писарь в магистрате, уже старый, полуслепой. Брат умер три года назад, едва закончив гимназию, — пока он болел, они так задолжали, что живут теперь все в одной комнате на четвертом этаже. Брат умер от чахотки. Детей осталось только двое, сама она, Берта, и младшая сестра, Мари, больная от рождения, ее возят в коляске. Однажды вечером она каким-то образом подползла к окну, но как раз в этот миг в комнату вошла она, Берта, и так испугалась, что у нее одеревенели ноги; с тех пор за сестрой все время нужно присматривать, а она молчит, грустит, и жить ей не хочется. Сама она, Берта, хорошо знает, почему Мари тоскует и уже год не смеется… Сливар задал ей всего лишь один вопрос, а она разговорилась с ним, как со старым знакомым. Тепло и радостно было у него на душе, когда он слушал ее откровенный, бесхитростный, непринужденный рассказ, за которым не скрывалось ничего своекорыстного. Он поджидал ее теперь каждый день и провожал до самого дома, они останавливались поговорить еще и в подъезде. На лице ее никогда не было отпечатка усталости или скверного настроения, это его удивляло, и он любил ее все сильнее. Берта шила блузки — с семи утра до семи вечера. Через день она ходила обедать домой, но при этом очень торопилась — отпускали ее на час, а дорога была неблизкой. В другие дни она брала с собой завтрак — кусок хлеба и на десять крейцеров колбасных обрезков. За неделю она зарабатывала пять гульденов, а летом, случалось, по два месяца сидела без работы, и тогда приходилось очень туго. Как-то она попробовала получить работу прямо в городском магазине — так она могла бы заработать побольше, просиживая за шитьем до полуночи. Но это не удалось. Магазин давал заказы только старым швеям, поставлявшим изделия для магазина лет по десять, не меньше, и они оберегали свои привилегии, ведь летом даже у них не бывало работы… Сливар почувствовал что-то вроде стыда: «работа… работа… работа»… и эти красивые, белые руки, это веселое лицо, живые, как огонь, глаза!.. А он себе мечтал и разгуливал, подобный труд казался ему унизительным, ненавистным, в муках добытый хлеб был горек, ибо зарабатывался с отвращением, при вечном недовольстве собой… Но теперь все будет иначе, совсем иначе!.. В течение всех этих дней он не проронил ни слова о своих чувствах. Любовь его была молчаливой, тихой, словно река, прикрытая тенью ракит, ни одной беспокойной волны, но сердце его переполнилось до краев — ни для чего другого не оставалось в нем места, исчезли все изменчивые, томительные мечты, и он смотрел на мир спокойным, прояснившимся взглядом. Раньше ему и не снилось, что в жизни его когда-нибудь наступит такая удивительная весна. Счастье его было так велико, что он не считал нужным облекать свои чувства в слова — боялся что-то нарушить, нечаянно сдуть лепесток с одной из алых росистых роз, которые буйно цвели в нем и вокруг. Он не помышлял ни о чем определенном, не задумывался, чем это может кончиться, ему даже казалось, будто у этого счастья не было никакого начала — оно беспредельно и вечно. Сливар сказал Берте, что он художник, и она очень обрадовалась: он неожиданно вырос в ее глазах, к любви прибавилось восхищение. Он это понял, заметив ее восторженный, сияющий взгляд, и сам был тоже доволен. Он любил ее и хотел предстать перед ней великим, прославленным мастером, чтобы возвысить вместе с собой и ее, хотел быть богатым, чтобы было чем ее одарить. В это время он не чувствовал своей бедности — перед ним открывались все дороги, и в будущем его ожидала сплошная весна. Он смеялся над тяжкими думами, одолевавшими его совсем недавно, вспоминал, как мучился в поисках правильного пути, как колебался, нащупывая неверной ногой опору потверже, блуждая по краю пропасти, словно слепой. И при этом не трогался с места — стоял как заколдованный, истязая себя, вместо того чтобы смело шагать вперед без домыслов и рассуждений… Нужно жить как живется, не думая ни о чем, и река жизни понесет тебя по верному руслу — к пристани, которая тебе суждена. Если в тебе самом, в душе твоей нет весны, нет ее и вокруг, и от холодного взгляда вянут зеленые листья. Это были счастливые недели. Он изготовил в своем ателье несколько небольших вещиц по заказу — изделия прикладного искусства. В числе их — настольная электрическая лампа — юное, еще неразвитое тело тянется вверх, к свету, к солнцу, пальцы ног едва касаются земли, на лице — смутная, мечтательная улыбка, взгляд широко открытых глаз устремлен ввысь; затем он сделал вазу для цветов и столовые приборы. Торговец был не особенно доволен, ему все это показалось «ультрасовременным»; он твердил, что предпочитает продавать вещи, созданные в более традиционном, спокойном и солидном стиле — это лучше, чем новейшие крайности. — Время идет с ужасающей быстротой, — пояснял он, — люди в растерянности не знают, что покупать, и потому охотнее всего хватаются за старое. То, что было модным вчера, сегодня выходит из моды, а старое остается старым и никогда не устаревает. Сливар оправдывался, говоря, что искусство всегда остается искусством. — Die Kaufer sind keine Kunstkenner [8] , — ответил ему торговец. Собственная робость и леность больше Сливара не волновали — он их вообще не замечал. Теперь он не думал о себе, не исследовал в страхе со всей тщательностью каждую черточку своего характера, каждую мысль, которая ненароком приходила ему в голову на улице. Мысли его были поглощены любовью — любовь источала на его жизнь столько света, что в ее веселых, ослепительно ярких лучах ничего не было видно — так бывает утром, когда солнце покажется из-за высокой горы, заливая сверкающим половодьем всю долину, и нет уже ни полей, ни лугов, ни сел — одно светлое солнце, поглотившее всю округу. До сих пор — а прошло уже три недели — он ни разу еще не поцеловал ее в губы и не сказал ни одного слова любви. Но однажды вечером, перед тем как встретиться с Бертой, он выпил стаканчик-другой вина. На улице он разговаривал с ней весело и сердечно, ему хотелось идти так без конца, не чувствуя ног под собой, с безграничной нежностью в сердце, которую он испытывал к идущей рядом с ним девушке — совсем еще юной, бедной, но исполненной ожидания, любви и надежды. Время от времени он пожимал ее руку, тогда она обращала к нему влажные большие глаза, а на губах появлялась улыбка. В подъезде он обнял ее, притянул к себе и, поцеловав, пробормотал невнятные, бессмысленные слова. Она молча обняла его за шею, и тело ее затрепетало от счастья. Возвращаясь в город, он шел как пьяный, в глазах стоял туман, и ноги плохо повиновались. VII После этого поцелуя отношения их несколько изменились. В серьезные, доверительные, сердечные разговоры проникали веселые, задорные шутки. Беспечность молодости, которую, казалось, совсем поглотила нежная, предупредительная, бережная любовь первых дней, неожиданно прорвалась на свет божий. В Берте стала проявляться шаловливая городская девчонка, и Сливар с удовольствием заметил в ее поведении даже некоторое кокетство. И лицо ее несколько изменилось — в лучистых глазах возникло что-то вопрошающее, смутное, неизъяснимо прекрасное, профиль сделался более четким, правильным, а губы — трепетными и словно припухшими. Сливар вспоминал, как он, случалось, разговаривал с Анной — этак насмешливо, свысока, будто отец с ребенком, «который все равно ничего не поймет». Теперь ни в словах его, ни в интонации не было никакой затаенной иронии. Любовь читалась в каждом жесте, в каждом слове и даже в улыбке. Однажды Берта пригласила его к себе домой, случилось это в воскресенье. Сливару было как-то не по себе, а почему — он и сам не знал, но Берта его успокаивала: — Не бойся, никто тебя не съест. Обстановка в комнате была скромная — старая, неуклюжая мебель, и пахло здесь затхлостью, как обычно во всех квартирах предместья, даже если окна целый день открыты. Поздоровались со Сливаром вежливо, но не очень сердечно, Сливар увидел внимательные, настороженные взгляды, в которых ощущалось что-то вроде ревности. Отец Берты оказался стариком с пышными седыми усами и гладко выбритым подбородком. Он посматривал сквозь очки пристально и сердито, но голос его звучал совсем иначе — добродушно и чуть ли не робко. При взгляде на увядшее лицо матери, на котором заботы и лишения прочертили множество морщин, сразу же было заметно сходство с Бертой, особенно похожи были глаза — темно-серые, ласковые, только в них давно уже угас огонь молодости. Обернувшись к дверям, Сливар от неожиданности вздрогнул. На него пристально смотрели блестящие, необычно большие темные глаза. А личико было маленькое, бледное, прозрачное, на висках проступали тонкие жилки, губы — крепко сжаты, около них обозначились скорбные складки. Это была сестра Берты. Она сидела в коляске, опустив голову и крепко опираясь руками на подлокотники. Смутившись, Сливар поздоровался с ней, но в ответ лишь слегка дрогнули ее брови. От Берты не укрылась растерянность Сливара, ей тоже стало тягостно, она напряженно, почти со страхом вслушивалась в то, что он говорит. Ей хотелось, чтобы ему здесь понравилось, чтобы он почувствовал себя легко и непринужденно, и в то же время боялась, как бы сам он чем-нибудь — неосторожным словом или жестом — не обидел нечаянно отца с матерью. И малейшее неудовольствие, едва оно обнаруживалось во взгляде, тяжестью ложилось ей на душу, она чутко улавливала каждое слово с призвуком неприязни, даже недосказанное или брошенное вскользь и никем другим не понятое. Вначале разговор шел туго, у всех, включая и самого Сливара, было ощущение, будто в комнату ворвался чужой человек и, усевшись на стул, нарушил своим присутствием спокойную жизнь семьи. Кроме того, Сливар чувствовал на своем лице обжигающий взгляд темных глаз, неотступно на него смотревших. Берта подала на стол кофе и сдобную булку. Постепенно лица прояснились, напряженность исчезла, и разговор продолжался уже естественно и спокойно. Отец Берты был родом чех, по фамилии Сикора. Он расспрашивал Сливара о его работе и о его родине, и Сливар рассказывал. Он говорил, что родина его на юге, у моря, и что она несказанно прекрасна. — Значит, ваша родина у моря? — спросила Мари. — Да, у моря. — А вы были в Истрии? Истрия тоже у моря. — Был, конечно. Истрия — часть моей родины. — Ах, какое там солнце! Вы видели это солнце? — Конечно, истрийское солнце я тоже видел. Сливар с удивлением взглянул на Берту. — Десять лет тому назад Мари была в Истрии, на море, она полгода лечилась там в санатории… Сливар почувствовал, как у него сжалось сердце. Он взглянул на большие мечтательные глаза, на крохотное, прозрачное личико и тонкие, нежные ручки, как у больной двухлетней малышки, и понял, что делается в этой детской, измученной грезами душе. Когда она спрашивала: «Вы видели это солнце?» — голос ее дрожал от неизъяснимого болезненного томления, и на ее узком лице даже мелькнуло что-то вроде улыбки: «Вы видели это солнце?» Мы с вами видели это солнце, подобного ему нет нигде. А теперь посмотрите на бледный небесный цветок над Веной — вам не придется даже зажмуривать глаза. Восходит оно, словно в испуге, невыспавшееся, и в таком же испуге заходит. А то солнце, то удивительное солнце появлялось из-за моря, будто сказочный небесный жених, победоносно и величаво, оно рассыпало по земле сверкающие алые лучи, алые цветы забрасывало в душу… В этой смрадной комнате, где она была все время заперта, воспоминания о тех кратких месяцах представали перед ней как нечто несказанно прекрасное; душа ее, рано повзрослевшая в бедности и постоянных томительных мечтаниях, устремлялась на юг, навстречу яркому солнцу, восходящему из-за бескрайнего моря. Там было счастье, под тем солнцем ждала ее настоящая, радостная жизнь… там она встала бы на ноги и с легкостью пошла по сверкающим алым цветам, которыми солнце устилало землю… Вечером Сливар простился со своими новыми знакомыми, а потом заходил к ним почти каждое воскресенье, случалось даже — и среди недели. Он привык к ним, и ему было у них хорошо; в этой низкой комнате, из всех углов которой выглядывала бедность, он чувствовал себя как дома. Старик Сикора был человек скромный и непритязательный. Жизнь согнула его в дугу и, конечно, на старости лет ему хотелось бы пожить спокойно, в хороших условиях, однако он был твердо убежден, что бедность — явление естественное и неизбежное — от нее не уйдешь. — Уж так на этом свете повелось, без сословий никак нельзя. Иначе была бы сплошная неразбериха! Один — беден, а другой — богат, кому как суждено. Сливар объяснял ему иногда, что так вовсе не суждено, а что виновато общество, которое держится на несправедливости и грехах человеческих. Он говорил о приметах нового, возвещающих, что наступят лучшие времена, о глашатаях великого переворота, который уже приближается и непременно произойдет, может быть, не сразу и еще не скоро, но произойдет непременно, ибо этого требует не только естественная справедливость, но также история и развитие человечества. Все сущее устремляется к ясной великой цели, и нет такой силы, которая смогла бы противостоять этому естественному течению событий. Но Сикора сердито отмахивался, даже не удостаивая Сливара ответом. Люди, говорившие о перевороте, казались старику опасными мечтателями. «В тюрьму их!» — думал он про себя. Сливар удивлялся, глядя на его спокойное, довольное лицо, на котором четко запечатлелись следы голода и забот. «Словно чертополох, привыкший расти на скудном песке», — подумал он. По-иному вели себя остальные жители предместья. Этот район был оплотом социал-демократов. Вечером, проходя здесь по улицам и встречая возвращающихся с фабрик и заводов рабочих, Сливар видел на их лицах упрямую надежду на будущее. В дни политических демонстраций и первого мая по улицам двигались темные толпы людей, в большинстве совсем больных и немощных, с обтянутыми кожей лицами и злыми глазами. Большие «казармы» — новые дома с красивым фасадом и тесными, зловонными квартирами выплевывали наружу сотни плохо одетых людей, мужчин и женщин, с лицами, увядшими от спертого, нездорового воздуха на фабриках и в жилищах, более подходящих для содержания скота, где в одной комнате ютилось по десять человек и впятером спали на двух кроватях, с душами, истерзанными ненавистью, заботами и неистовыми мечтами. Когда Сливару доводилось слышать надвигающийся топот темной толпы, ему казалось, будто из дальней дали грядет что-то великое и могучее, и сердце его замирало от тихой радости и надежды. Девушек, подобных Берте, в этих печальных краях встречалось немного. Сливар видел женщин в вечерней толпе, возвращающейся из центральных районов. Некоторые из них шли поодиночке, быстрыми шагами, склонив голову и насупив брови; иные держались группами, разговаривая между собой, но редко кто из них обводил быстрым взглядом улицу и посматривал на мужчин; у большинства были бледные, некрасивые, грубые лица. А если иногда и встречалась красивая женщина, в ее красоте чувствовалось что-то наглое, вызывающее; и все они, даже четырнадцатилетние девочки, выглядели преждевременно созревшими; старческое выражение было подобно пыли, оседавшей на их лицах в мастерских, на улице, дома — в их неопрятных жилищах. Сливару делалось жутко при виде этой поруганной юности — всех этих тысяч молодых, мечтающих о счастье душ, слишком рано оскверненных мерзостной жизнью. Особое потрясение он испытывал, глядя на лица работниц постарше, то есть двадцатипятилетних женщин, которым можно было дать все тридцать пять или сорок лет; половина работниц была больна — впалые щеки, водянистые, пустые глаза, иссохшееся тело, на котором одежда болталась как на скелете… Некоторые вовремя ушли от плохо оплачиваемой работы, чахотки и ранней смерти: когда Сливару доводилось проходить здесь в поздние вечерние часы, ему встречались эти погибшие души, подобно неверным, блуждающим болотным огням, вспыхивающим ночью над трясиной, они поднялись из смрада и грязи большого города, дочери этой трясины и ее провозвестницы. Вспоминая о них и глядя на веселое, жизнерадостное лицо Берты, он испытывал ужас. Ведь и она пошла бы по этой дороге, если бы не случилось нечто чрезвычайное, пошла бы по дороге, ведущей к чахотке и ранней смерти или в компанию заблудших душ. Лицо ее было красиво, и в нем чувствовалась жажда жизни. Но теперь ее оберегали его сильные, любящие руки: роза чудом расцвела на болоте, она увяла бы слишком рано и утонула в трясине, но он вырвал ее оттуда и пересадил в свой солнечный сад. Однажды прекрасным майским воскресным днем Сливар гулял с Бертой за городом. Кругом было оживленно. С возвышающегося над городом холма видно было, как бульвар и улицы пестрят многоцветьем светлых весенних одежд. На лугу то тут, то там группами сидели, переговариваясь, люди, а кое-кто прикорнул в тени запыленных кустов. По тропинкам и по траве бегали хрупкие, бледные городские дети, ослепленные весенней зеленью и опьяненные чистым воздухом; среди них было много хилых, болезненных — исхудавшие лица шестилетних детей выглядели по-стариковски серьезными; некоторые стояли уцепившись за материнскую юбку, словно боялись этой цветущей природы, — слишком привыкли они к уличной пыли и смраду тесных жилищ. У Берты лицо разгорелось от радости при виде такого обилия зелени — далеко вокруг всюду была живая, свежая, прохладная зелень. Но стоило Берте взглянуть вниз, на город, как в глазах ее появлялась тень отвращения: над городом висела густая, пыльная мгла, она вздымалась с улиц и проезжих дорог, от домов и фабрик, как серый дым, сливалась в сплошное облако, которое лишь изредка колыхалось, подрагивало, но никогда не рассеивалось — оно висело спокойно, тяжелое и темное, как судьба. Поэтому и солнце там, в городе, казалось таким бледным и заспанным, его пыльные, грязные, немощные лучи с трудом пробивались сквозь густое мглистое облако в окна домов. Вечером Сливар и Берта вернулись в город; на улицах было еще светло и оживленно, фонари еще не горели. Вместо того чтобы проводить Берту домой, он повел ее к себе, пообещав показать ей свою мастерскую, но на самом деле ему всего лишь хотелось, чтобы она переступила ее порог и хоть раз засмеялась, тогда и после ее ухода стены будут помнить ее веселые взгляды и навсегда впитают в себя ее юную прелесть. Когда Берта остановилась в открытых дверях, ей отчего-то стало страшно. — Вот мое ателье. Не пугайся его бедности! У молодых художников мастерские всегда бывают бедные… Он открыл эскизы своих прежних работ, среди них и памятник Кетте, однако в тот самый миг, когда на него посмотрела Берта, он показался Сливару каким-то странным. До сих пор он был уверен, что это его лучшее творение, а сейчас ему вдруг подумалось, будто у него ничего не получилось. Сливар рассказал Берте историю памятника, а потом добавил: — А вообще, мне бы и не хотелось, чтобы он стоял там, в Любляне, в окружении домов этих мещан и филистеров и чтобы на него глазели тамошние нудные люди; создавая его, я имел в виду венский городской парк, где гуляют элегантные дамы в красивых нарядах… Я думал тогда только об аристократических парках и элегантных женщинах… Он сам удивился тому, что сказал, да еще с такой беспечностью и словно между прочим, но слова его означали именно то, о чем он сейчас думал. — Знаешь, Берта, — продолжал он, открывая дверь в свой «кабинет» и приглашая ее сесть на диван — в ателье не было ни одного стула, — случалось, я вел себя глупо, совсем как мальчишка, например, когда работал над этим памятником — тогда я еще не был в тебя влюблен. Можешь ли ты себе представить, чтобы молодой человек, едва начавший жить, перед которым весь мир лежит как на ладони, был несчастным и страшно робким? А я в самом деле был несчастным и страшно робким до того, как влюбился в тебя. Поэтому, Берта, я тебе очень благодарен!.. Ты особенно не оглядывайся по сторонам — занавеска тут ветхая и диван продран, ведь у молодых художников всегда бывают ветхие занавески и драные диваны. Так уж издавна повелось, но ты этого не бойся, когда мы будем вместе, все у нас будет иначе! Снимем две хорошие светлые комнаты… Какими они сделаются уютными, когда порядок в них наведут твои руки! Там будет у нас покой и счастье — в каждом углу зазвенит твой смех, засияют твои веселые глаза, воцарится любовь! И моя мастерская станет светлой и уютной, мы поставим в ней даже цветы, и каждый день твои руки будут поливать их… Он говорил с жаром и от души, убежденный, что все так и будет и для этого не существует никаких преград. От счастья и благодарности на глазах у Берты выступили слезы, когда Сливар заговорил о той жизни, которая вот-вот начнется — она уже стучится в дверь, такая чудесная, о какой Берта никогда и мечтать не смела. Она поняла, что все должно измениться — исчезнут вечные заботы и страх неожиданно потерять работу, больше она не будет до поздней ночи лежать без сна, как случалось не раз, и чувствовать, что наступают страшные дни. Больше не придется в летние месяцы бегать по городу, в пыли и духоте под палящим солнцем в поисках какого-то случайного заработка, чтобы купить хлеба для семьи, которая ждет ее дома, поглядывая в окна и прислушиваясь к шагам на лестнице в надежде, что она вернется домой с работой, с хлебом. Больше не будет горького чувства жалости, от которого сжималось ее сердце, когда отец, прикрыв козырьком полуслепые глаза, засиживался до полуночи над дополнительно взятой перепиской, чтобы заработать десяток-другой крейцеров — жалованья, которое он получал в магистрате, не хватало на одежду и плату за квартиру… Кончатся эти заботы и страхи… Мысленно она уже обставила и навела порядок в новой квартире и сейчас, обведя взглядом мастерскую Сливара, решила, что ему нужно ателье почище и поприличнее — не этакий пустой сарай без единого стула, без цветов — обиталище нелюдимого, угрюмого человека, которому нет никакого дела до уюта… вот и лужи на полу, мокрые тряпки разбросаны — некому тут прибрать! И сам Сливар ходит в неряшливом виде, как прочие молодые художники, о которых некому позаботиться, нельзя сказать, что он плохо одет, но все на нем сидит вкось и вкривь: воротник расстегнут, галстук завязан кое-как, вероятно, не перед зеркалом, возможно, вообще уже на лестнице, на ходу. Молодые художники одеваются так небрежно, хотя дела у них идут совсем не плохо! Берте и в голову не приходило, что дела у Сливара могут идти вовсе не так уж успешно. Разве может что-то не удаваться ему, художнику, человеку из другого мира, не из этого страшного предместья, где царит только смрад и вечная унизительная нищета!.. Берта верила в этого большого, сильного, доброго человека, который сам создает свое будущее и одаряет других своим богатством, потому что щедрость его безгранична. То, что Сливар говорил просто так, между прочим, движимый отчасти искренней убежденностью, отчасти — беззаботной верой в будущее, глубоко запало ей в душу. Она выросла в бедности и неуверенности в завтрашнем дне, жизнь для нее началась с осени, и сердце ее было таким чистым, наивным и легковерным, что любая надежда, даже самая смутная и неопределенная, оказавшись в нем, сразу же обретала ясность и, пустив глубокие корни, расцветала дивным цветом. Берта тут же нарисовала себе подробную картину будущего и только усмехнулась бы недоверчиво, а может быть, и с иронией, если бы кто-то сказал ей, что это будущее еще под вопросом, что оно в туманной дали и все предполагаемое счастье создано только в любовных мечтах, а мечты эти — всегда беспочвенные и легкомысленные. Она только посмеялась бы над таким человеком: «Ничего ты в этих делах не смыслишь, не знаешь, какой он у меня замечательный!» Иногда и раньше, заходя случайно в центральную часть города, она смотрела на возвышающиеся вдоль улиц величавые здания, на элегантных дам, которые проходили мимо нее, шурша дорогими шелками, на стремительно проносившиеся кареты, в которых мелькала белая блузка или мгновенно, как мираж, сверкали жемчуга на чьей-то шее или руке; Берта разглядывала богатые витрины с выставленными в них драгоценностями, спокойно лежавшими там и заманчиво блестевшими всего в какой-нибудь пяди от ее глаз и в то же время такими недосягаемыми, бесконечно далекими. Тогда у нее что-то сжималось в груди, ее охватывало тяжелое, противное чувство, и она спешила в свое мрачное предместье, отгоняя нехорошие мысли. Глубоко затаенные, горестные, почти неосознанные мечты, которые ей самой казались ребяческой глупостью, теперь превратились в ясные, вполне определенные надежды. То, что раньше виделось ей узенькой щелочкой света в дверях, теперь сверкало в полной красе и становилось все ближе… Сливар и Берта разговаривали о своей будущей жизни совершенно серьезно, строили планы, правда, не на ближайшие дни, а на будущее, в которое оба верили и которое в любом случае было уже не за горами… Смеркалось, наступила ясная, теплая весенняя ночь. Окно был открыто, и в комнату проникал неяркий, неопределенный свет — отблески уличных фонарей и свечение неба, впитавшее в себя бесчисленное множество огней столицы, утопавшей в них, как в звездном море. Сливар и Берта говорили вполголоса, с нежностью и все более невнятно, губы слились с губами, глаза закрылись… Больше не было ни настоящего, ни будущего, только всепоглощающая любовь, без времени, без конца и края… VIII В сентябре была свадьба. Отпраздновали этот большой праздник тихо и скромно. Сливар не пригласил никого из своих знакомых и словом никому не обмолвился о своих планах — скрылся от всех со своим счастьем, накрепко заперев за собой двери. На свадьбе был только один коммивояжер по имени Альфонс Нойнер, давний знакомый семейства Сикоры, заходивший к ним частенько уже несколько лет. Это был коренастый, видный собой человек с полным, румяным лицом и живыми, слегка лукавыми глазами. И еще были две пожилые женщины, обе швеи, очень болтливые, любопытные, неуемные любительницы посудачить; та, что помладше, была чахоточная, она одна кормила большую семью, года два или три тому назад она бросилась в Дунай, но ее успели спасти; ее обманул какой-то проходимец, выманил пять гульденов, обесчестил и скрылся — это был единственный человек, кто когда-либо клялся ей в любви. Дни перед свадьбой были для Сливара невыносимыми. Иногда его обжигала мысль: что он делает, ведь не существует же моста, ведущего к тому прекрасному будущему, о котором он размечтался, в которое поверил и которым увлек Берту!.. От этой мысли у него сжималась грудь, он пугался самого себя и своих действий… Но лишь на мгновение, лишь на какой-нибудь час, правда, очень тревожный. Все остальное время беспокойство это неприятным осадком лежало, затаившись, в самой глубине его сердца. В своих мыслях он создал дерзновенную картину будущего, по его повелению двери сами открывались перед ним. Теперь нужно было претворять мечты в жизнь, и руки у него дрожали, взгляд выдавал тревогу и нерешительность. К счастью, за две недели до свадьбы он получил пособие из Любляны от Копривника и в придачу кучу самых суровых нравоучений. «Если б он только знал!» — усмехался Сливар. Но двести гульденов разлетелись, как стая воробьев от брошенного камня — только их и видели! Когда Сливар получил свое месячное жалованье, оно показалось ему смехотворным; тщательно все рассчитав, он понял, что на эти деньги семья не сможет прожить и двадцати дней. Да еще дорогая квартира — сорок гульденов в месяц! Она была велика для пятерых — можно было бы обойтись более скромной, особенно его смущало просторное, великолепное ателье. Сливар вполне довольствовался бы мастерской на пятом или шестом этаже, вовсе не обязательно иметь ее на четвертом… Тщательно и трезво обдумал он свое положение лишь через месяц после свадьбы. Первые недели он был так взбудоражен, что у него не было ни времени, ни желания серьезно все взвесить. И кроме того, едва по лицу его пробегала малейшая тень, Берта взглядывала на него с удивлением и страхом. Счастье первых недель было тревожным, Сливар боялся утратить его, чувствуя, будто что-то недоброе поджидает уже за дверью, но что именно, не знал. Берта жила как во сне: и лицо ее, и каждое слово излучало упоительное юное счастье. Жизнь превратилась для нее в сплошной праздник, руки играючи делали любое дело. Квартира была светлой и веселой — стены, новая полированная мебель, цветы, постланная на столе скатерть — все говорило о том, что здесь живут счастливые люди. Когда Берта отправлялась на рынок или по воскресеньям со Сливаром на прогулку, она со страхом и отвращением смотрела на высокие дома городских окраин, из темных окон которых, казалось, выглядывают болезни и смерть. Совсем недавно по этим самым улицам она шла утром на работу и возвращалась вечером домой, плохо одетая, голодная, с тяжелым бременем в душе; и сейчас, содрогаясь, она окидывала сочувственным взглядом бледные лица с бунтарскими, мрачными глазами, враждебно пронзающими ее, молодую, счастливую женщину. Старик Сикора с трудом привыкал к новому быту. Сначала он чувствовал даже неловкость, ему казалось, будто все это милостыня. В прежней квартире, тесной и душной, он прожил десять лет, и ему немного грустно было с ней расставаться. По канцелярии он тоже скучал, хотя видеть стал настолько плохо, что с трудом мог различить буквы, и глаза начинали слезиться уже после получасовой работы. Поэтому он распростился с канцелярией за две недели до свадьбы Берты, а затем сидел безвылазно в комнате и в ожидании вечера покуривал трубку; спать ложился рано, едва стемнеет, вставал поздно. Мать Берты ходила по новым комнатам и кухне так же тихо, с таким же спокойным, заботливым выражением лица, как и прежде. Лицо ее было все таким же изможденным и морщинистым — жизнь оставила на нем слишком глубокие следы, чтобы они могли изгладиться. Она покашливала и хваталась за грудь. Коляска Мари стояла у окна: оттуда был виден небольшой садик перед гостиницей, но листва покрылась пылью и увядала, высокие серые стены, вздымавшиеся со всех сторон, заглушали деревья. Глаза Мари по-прежнему были такими же большими и мечтательными, а бледные губы крепко сжаты. Все они любили Сливара преданно и благодарно. Ателье его было святилищем, куда не смела ступить нога непосвященного. Когда Сливар удалялся туда, они ходили на цыпочках и говорили вполголоса, а чаще всего сидели запершись в спальне или в кухне, только Берта оставалась в прилегающей к ателье комнате, чтобы быть к Сливару поближе. Она садилась у окна и шила что-нибудь для себя или для родных. Двери были только чуть прикрыты, иногда она неслышно подкрадывалась и легонько, очень осторожно приоткрывала их, просовывая в ателье робко-почтительное и все же веселое лицо. Но иногда у нее от страха замирало сердце. Сливар сидел в углу, так что свет не падал ему в лицо, брови сдвинуты, губы напряженно сжаты. Он оборачивался к ней, растерянный и сердитый. — Я мешаю тебе?.. Прости! — Нет, нет, Берта, побудь здесь… Он принужденно улыбался, и ему становилось еще тяжелее. Сбивчиво пытался оправдываться, а голову ему будто обручем сжимало. — Ты, Берта, не расстраивайся, если лицо у меня сейчас такое… неприятное, что ли. Когда я думаю о своей работе, кожа у меня на лице собирается в складки, сам не знаю, отчего это… Ему было стыдно лгать. Берта не могла понять, почему в его глазах такая тревога. Она верила в него так глубоко и непоколебимо, что он вынужден был тщательно скрывать от нее свои гнетущие заботы как что-то греховное и постыдное. Ему стало казаться, будто он обманывал ее с самого начала, а теперь уже поздно сказать всю правду. Она смотрела в его отрешенные, непроницаемые глаза и ничего не понимала. «Когда он думает о своей работе, кожа на лице у него собирается в складки, он сам не знает, отчего это…» И она смотрела робко и укоризненно на едва начатую, прикрытую мокрыми тряпками работу. Сливар очнулся от дивных сновидений. Ему снилось, что идет он по красивейшей местности, вокруг — росистая зелень, веселая, как детская улыбка. На небе сияет извечное солнце, заливая светом густые ветви, и от блаженного тепла чуть приметно подрагивают листья. Он молод, и сердце его чисто, как светлое зеркало, — нет в нем ни малейшей тени. Перед ним открыты все дороги, они расходятся в разные стороны — белые, ровные, песчаные. В тени под ивами скрываются пруды, дремотные и тихие, там плавают задумчивые лебеди, их белые крылья едва колышут воду. Неподалеку стоит беседка под заботливой охраной деревьев, плющ обвивает искусную резьбу, добираясь до зеленой крыши, он вьется даже перед узким входом, поэтому в беседке полумрак, и только изредка солнечный зайчик, прокравшись на круглый стол, запляшет на раскрытой книге стихов Прешерна и на букете вянущих цветов, но тут же выскользнет наружу. В беседке — он и она, оба молчат, но на лицах их радость, на глазах — слезы, а души переполнены любовью. Душа с душой говорит без слов, они сливаются воедино, как смыкаются в поцелуе горячие губы и в объятье трепетные руки. Души не ведают ни прошлого, ни будущего, они бессмертны, не различают ни дней, ни минут, счастье их вечно и неизменно… Затем они вместе выходят из беседки и идут по тенистой аллее вверх по склону, ведь все пути перед ними открыты, ровная дорога, слегка петляя, ведет в вышину, к самому небу. И нет никого, кто бы предостерег: «Это путь не для тебя, не тебе он предназначен!» Не преграждал дорогу забор, не приходилось ждать у ворот и звать привратника, изнывая сердцем. Не было на пути и терний, не изранили они ему ноги, и не оставлял он за собой на песке кровавых следов. Они шли весело и легко, перед ними с поклонами расступались деревья, как перед королевской четой. Сердце его возжаждало выси небесной, а земля раскинулась во всей своей несказанной красе, и он покорил ее целиком единым взглядом. Счастье захлестнуло сердце, улетучились последние желания, все было в нем самом, и он был всем… Он очнулся от сновидений и, когда огляделся вокруг, задрожал, как от холода. Мечты возвращались к нему на минуты и даже на целые часы, но они уже утратили ясность, на них набегали тени, страх стучался в дверь его сердца, и он с жадной поспешностью упивался жизнью, озираясь, как преступник, и робость снова скрутила ему руки, ощущалась в его походке. Ему стало казаться, будто эти месяцы по-детски беззаботной любви пережил не он, а кто-то другой, похожий на него лишь отдаленно. Сам он на время исчез, забыл о себе, превратился просто в сосуд мальчишеской неуемной любви, стал двухлетним ребенком без дум, без забот, с затуманенным сознанием. Это были единственные месяцы, когда он и вправду жил полной жизнью — плыл в кипучем потоке, а не стоял в стороне, не разглядывал в зеркале свое отражение, с болезненной тщательностью соизмеряя себя и свои силы, мучаясь вечной робостью и нерешительностью. Молодая любовь плавно несла его на своих волнах, он блаженно зажмурил глаза и улыбался. Все личное растворилось или было надежно припрятано из страха и чувства стыдливости; больше не был он чужаком, который жмется к стене, проходя сторонкой с хмурым лицом и тоскою в сердце, или бродит по улицам никому не знакомый, никем не любимый — люди глядят на него с любопытством, с неприязнью или с открытой враждебностью, а если он сядет с ними за стол и вступит в беседу — даже если с ним заговорят вежливо и пристойно, все равно каждый знает, что он чужой, и сам он это прекрасно чувствует, поэтому слова его осторожны, неискренни, сердце заперто на железный засов, и нет никого, кто ласково постучался бы в эту дверь. Но сейчас он был брат среди братьев, глаза говорили без слов — взглядами изъяснялась сама душа. Ему казалось, что он любит Берту уже давно — любил ее и тогда, когда мечтал, чтобы кто-нибудь постучался в дверь его сердца. Она постучалась, и сразу исчезли гнетущие думы, не дававшие ему по ночам покоя, и в душу к нему заглянуло яркое солнце. Он любил ее уже давно, всю жизнь ожидал, что она придет и постучится к нему в сердце; он знал, что она появится, молодая, красивая, жаждущая радостей и удовольствий, и смелой, беззаботной рукой осветит ему путь. Гнетущие думы, свившие гнездо в его сердце, растворились в любви, тени исчезли в солнечном свете, люди переглянулись и с радостным изумлением поняли, что все они братья и сестры и нет чужака среди них. Обнимая Берту, Сливар с любовью и благодарностью чувствовал, что он больше не одинок, не чужой среди чужих, на чужих улицах, под чужим солнцем. И вот теперь снова возвращались гнетущие мысли. Притаившись за дверью, они ждали удобной минуты. Приходили они постепенно, тихо, так что он еле слышал их шаги, они колыхались за окнами, останавливались за дверью, подбирались все ближе, и от них веяло морозным дыханием. Он оглянулся по сторонам — на лицах людей снова были холодные маски, и на его лице — тоже. Он дрожал от страха за свою счастливую любовь, пытался обеими руками удержать ее, но чем больше он за нее тревожился, тем она становилась сладостней, и от этого сердце судорожно сжималось. Поцелуи его были горячими, каждый из них казался ему последним, у него возникло странное чувство, будто это прощание. Но когда он смотрел в веселые глаза Берты, он ни о чем не думал, только глубоко в сердце таился какой-то неприятный осадок, подобный безотчетному страху. Застенчивость привыкшего к одиночеству человека, покинувшая его в счастливые месяцы, снова возвращалась, его руки и ноги снова становились ленивыми и неловкими. Со свадебными делами он по горло увяз в долгах, но в тот момент он готов был взять в долг хоть полмира. Берта о его доходах не знала ничего определенного, он говорил с ней и с ее матерью черт знает как — словно у него неподалеку припрятаны кучи золота. Однажды он пригласил их в ресторан; видимо, они никогда еще так роскошно не ужинали, и им, вероятно, показалось, что он богат, что стоит ему протянуть руку, как в руке у него будут деньги, просто он легкомысленный человек, поэтому на нем такой грязный галстук — «ведь он художник, а художники все такие!» А он вел себя глупейшим образом — попросту лгал, обманывал их! Ложь была не в словах, а во всем его бесшабашном виде, в том жесте, каким он сунул руку в карман, во взгляде, брошенном на плешивого официанта, и особенно в той небрежности, с какой он швырнул деньги на стол, словно это был мусор!.. Так он обманывал их, они ни в чем не виноваты. Возможно, они подумали даже, что оскорбили бы его вопросом: «Извините, господин Сливар, а каковы все-таки ваши доходы?» И они не навязывались, он чуть ли не силой затащил их к себе, они были даже не совсем довольны, старик прямо сказал, что не в радость ему жизнь на чужих хлебах. А он, Сливар, этакий барон или граф, великодушно их пригласил, чуть ли не приказал, словно он крупный домовладелец, сам точно не знающий, который дом принадлежит ему, а который соседу. Раньше-то они жили как на мусорной свалке, не мудрено, что руки их потянулись к нему с таким доверием — от голода и мечтаний о лучшей доле они совсем превратились в детей и поверили бы ему, если бы он сказал, будто за горами за долами у него свое королевство; они пошли бы за ним, как дети, никто не спросил бы: «Господин Сливар, а как, собственно, называется ваше владение?» С ними могло случиться как с той болтливой швеей: пришел к ней человек, наговорил глупостей — посулил бог весть какие златые горы, выманил пять гульденов, доставшихся ей тяжким трудом и слезами, удовлетворил свою похоть и скрылся. Эти люди поверят любому мошеннику — они так несчастны и так наивны из-за своей отчаянной бедности и подсознательного стремления к лучшему… И Берта тоже, это глупое, несмышленое дитя — бог весть сколько раз мечтала она о такой вот светлой, уютной комнате, о просторной кухне, о счастливой семейной жизни, о сильном и добром муже, которого она полюбит с безграничной благодарностью и которому совьет дома теплое, уютное гнездышко, где он сможет отдохнуть вечером после работы — о эта сладостная, беззаботная жизнь! Мечты ее были подобны искренним набожным молитвам! Она неизменно, всем сердцем верила, что грезы ее осуществятся, и сейчас она полагает, будто все и вправду сбылось! Полностью, до мелочей осуществились ее горячие молитвы… Признайся, Сливар, честная душа, ведь до сих пор ты никого не обманывал, что же будет, когда ты возьмешь ее за руку и скажешь: «Вернись, Берта, туда, откуда пришла, я обманул тебя! Вернись в ту самую хорошо знакомую тебе комнату вместе с отцом, матерью и сестрой, вернись в свою мастерскую к чахоточным швеям, чтобы работать с семи утра до семи вечера, чтобы в полдень и на ночь — только чашечка кофе, а для матери и этого не найдется; вернись, Берта, на темные улицы, где по вечерам будут встречаться тебе заблудшие души, так что иногда у тебя самой сердце сожмется от страшной и отчаянной мысли. Вернись туда, Берта!» Как бессильно тогда опустятся у нее руки — она задрожит и упадет на колени. И все они взглянут на тебя широко открытыми, испуганными глазами, как на злодея… Что же будет тогда, Сливар, честная душа? Неожиданно он прозрел и понял, что сам, по собственной воле сделал свое движение вперед невозможным и никогда уже не взойти ему на вершину, о которой мечтал столько лет и которую достиг дерзновенный Тратник. Он сознавал, что теперь ему осталось только одно — работать, работать настойчиво и усердно, чтобы в доме всегда было вдоволь хлеба, чтобы рассчитаться с долгами и чтобы хватило денег заплатить за квартиру, купить одежду. Работать, только работать — рассудительно и спокойно, ни о чем не мечтая, ни о чем не раздумывая. Неделя мечтаний — и в дом к ним заявится нищета, на лицах проступят удивление и тревога. Работать без вечных томительных грез, из-за них человек превращается в бездельника, строя лишь неосуществимые планы. А творения, в которых воплощаются грезы, люди не покупают, и если раньше они ему что-то заказывали, вторично уже не закажут. Работать спокойно и солидно, как Байт, пусть это будут столярные поделки или холопский труд в чужом ателье. Слава богу, что есть такая работа, как говорит Байт, живущий в спокойствии и достатке. Нет больше пути ни вперед, ни вверх; куда пришел, здесь и останешься, будешь только смотреть, как мимо тебя проходят другие. Что ж, разве это не желанное состояние спокойствия и довольства? Тут он понял, что в мыслях своих остался таким же чужаком, каким был и прежде. Он скрывал эти мысли от всех, ибо люди взглянули бы на него удивленно или даже с осуждением, если бы он хоть чуть приподнял завесу. У здешних людей нет собственных мыслей, слова их как воздух, сами собой понятные, никого не тревожащие — как их ни поверни, нет в них ничего нового и необычного. Чужак прячет свою истинную жизнь глубоко в сердце. Ему нужно притворно улыбаться, чтобы губы его и слова, что он произносит, раскрывали людям не его подлинное, а совсем иное, фальшивое сердце, мнимую принадлежность к числу «своих». А что станет, если откроешь свое истинное лицо чужака? Что будет, если выскажешь правду?.. В декабре Сливар впервые после свадьбы навестил Байта. Он сказал ему, что женился и счастлив. Байт заглянул ему в глаза, увидел морщины на лбу и ничего не ответил. Лишь позднее, после чая, он неожиданно заговорил: — Знаешь что, Сливар, не сердись на меня, только, может быть, зря ты женился. Ты такой… вечный странник, ни ноги твои, ни руки, ни голова не терпят покоя, ведь я тебя знаю! Я думал, ты разгуливаешь по Парижу, а ты, оказывается, женился! — Нет, я никуда не ездил. Пока что мы живем хорошо, и все у нас в порядке. Знаешь, Байт, я хотел бы быть таким, как ты… — Ты уж это говорил прошлый раз, а теперь ты вообще встал на правильный путь. Сам говоришь, что живешь спокойно и всем доволен. — Да, я живу спокойно и всем доволен, — ответил Сливар поспешно и с некоторым раздражением. Байт поторопился перевести разговор на другое. Сливар вглядывался в его рассудительное, будничное лицо, вслушивался в его солидные речи, и это спокойное самодовольство показалось ему ужасающе скучным, прямо-таки отталкивающим. Вскоре он простился с Байтом и отправился в город. Он был взволнован и, как заговорщик, втайне радовался своей неудовлетворенности, своим опасным мечтам и стремлениям, отлично сознавая, что все полетит к чертям, если он поддастся искушению. «И все-таки, Сливар, ведь это же твоя жизнь, твое сердце, твои мечты, твои стремления — все это твое, кто может тут что возразить? Будь таким, каким тебя мать уродила — тогда ты либо взойдешь на престол, либо погибнешь в отрепьях нищего, сам себе господин! Нет, что бы это было, если бы даже мечты мои мне больше не принадлежали? Неужели я и в душе должен быть холопом? Байт, скотина, сиди самодовольно в своем дерьме, а я буду бродить по горам и долам с развевающимися волосами, в изодранной одежде, просто потому, что мне этого хочется, и ни у кого не спрошу разрешения!..» Было уже поздно, прохожие на улицах попадались редко. Мороз крепчал, снег поскрипывал под ногами. Усы и брови Сливара заиндевели, над глазами навис иней. В конце концов он зашел в захудалый извозчичий трактир, пил там до поздней ночи и крепко напился. Домой он вернулся около полуночи. В комнате горел свет, Берта сидела за столом и что-то шила. Когда она увидела его, на глазах у нее выступили слезы. От этого испуганного, укоризненного взгляда Сливар почти протрезвел и попытался весело, приветливо улыбнуться. — Ничего, Берта… я не думал, что так получится… Это была просто шальная минута… Он был глубоко растроган и почувствовал себя виноватым. — Нет, нет, Берта, голубушка… просто мое сердце иногда бывает таким глупым, таким ужасно глупым, а вообще-то я неплохой человек… Он так неуклюже, с грохотом придвинул к ней стул, что разбудил старика Сикору. — Берта, голубушка, ты не сердись… сердце у меня и вправду глупое, но зато руки надежные и работящие… ничего не бойся, я буду тебя носить на этих самых руках… Берта, голубушка… Берта отложила работу, по щекам ее текли слезы. Она еще никогда не видела его лицо таким бледным и сморщенным, а глаза — кроваво-красными и мутными. Старик зашевелился на кровати. — Ты, Берта, — заговорил он сонным голосом, — не смей его бранить! Молодым людям нужно давать немного свободы, особенно если это художники… смотри у меня!.. Сливара охватило противное чувство, и сам он показался себе смешным. Он быстро встал и вышел в другую комнату, а когда в дверях оглянулся на Берту, в глазах его была почти враждебность. IX Сразу после нового года профессор Бреннер уволил Сливара — выполняемая им работа была закончена. Расчет получил именно он, а не другие еще и потому, что он был «чужак» и, кроме того, последнее время трудился нерасторопно и не очень старательно. Сливар медленно побрел домой. Он думал о чем-то совсем другом, о посторонних глупостях, даже о каких-то мальчишеских, веселых затеях, ему было страшно ускорить шаг, страшно ступать слишком твердо; он боялся тряхнуть головой и посмеяться над своими дурацкими, несуразными мыслями, чтобы в тот же миг не навалились на него заботы — мрачные и безмерные, они тихо крались за ним, он отчетливо различал их поступь, понимая, что скоро придет минута, и они, словно ватага пьяных подонков, окружат его и, набросившись, станут плевать ему в лицо, грубо срывать одежду. Но пока еще их время не наступило, и он шел как можно медленнее, забавляясь пустяковыми мыслями, останавливаясь перед витринами, разглядывая женские платья, усмехаясь при виде пестрых афиш, хотя в них не было ничего смешного. Придя домой, он заперся в своем ателье. Понурив голову и сурово насупив брови, он ходил тяжелыми шагами от стены до стены и обратно. В соседней комнате, перед запертой дверью стояла Берта и прислушивалась. С того самого вечера на лицо ее легла тень, которая уже не исчезала. Сливар знал, что его ждут непомерные, беспросветные заботы, и добровольно открыл им двери… Эх, Сливар, об этом нужно было подумать раньше! Но ты все знал и спокойно дожидался, когда к тебе заявится бедность. Где твои великие творения, которые ты без конца замышлял и которые должны были принести тебе славу и деньги! Пусто в мастерской, такой красивой, просторной, а ведь ты хотел заполнить ее бессмертными шедеврами! Но замыслы твои слишком долго обитали в мечтах, они утратили ясность и живость, и если бы сейчас ты взялся за их воплощение своими неуклюжими руками, получились бы искаженные образы, пародия на прежнее совершенство… Что случилось с тобой, Сливар? Разве ты не надеялся, что жизнь твоя будет полна солнца, сердце станет богатым и радостным, а руки обретут смелость и свободу? И вместо этого заточил себя в тюрьму… Он сжал губы и зажмурился — ему хотелось отделаться от чего-то назойливого, а может быть, что-то обдумать. «Произошло событие чисто внешнего порядка, я знал, что оно произойдет рано или поздно. И тут нет ничего удивительного, хотя нельзя отрицать, что меня это повергло, в величайшее смятение. А дело-то совершенно обыденное и простое — нужно найти другую работу, и все снова будет в порядке…» Он машинально открыл дверь в соседнюю комнату, надел пальто, надвинул на лоб шляпу. — Ты куда, Павле? Ведь уже поздно, подождал бы хоть ужина! Сливар удивился: голос донесся совсем из другого мира. Он внимательно посмотрел по сторонам и пришел в себя. — У меня, Берта, важное дело! Но я скоро вернусь, а ужин ты убери, если я не поспею вовремя. Ему было жутко сесть сейчас за стол, притворяться, расточать привычные улыбки, вступать в разговоры. Мысль подойти к Берте, взять ее за руку и сказать, что у него больше нет работы и что нужно как-то перебиться, ему даже в голову не приходила. Мол, не расстраивайся, все образуется! Если сегодня будет хуже, завтра станет лучше! Работы в городе достаточно, следует только ее поискать. Ведь такие люди, как я, всегда нужны. Все образуется, только ты будь веселой и не думай о таких вещах, о каких лучше не думать. Веселым людям деньги дождем сами с неба сыплются, знай себе подставляй ладони. Стоило ему так сказать, и на лице ее появилась бы улыбка, они посмеялись бы вместе, а на следующий день он нашел бы сколько угодно работы. Быстро стемнело, ночь выдалась холодная, мороз пощипывал щеки. Сливара бил озноб, он поднял воротник и, ссутулившись, быстро зашагал к центру города. Неожиданно у него появилось чувство, что до ярко освещенных улиц, где сразу окажешься среди веселых людей, где тепло, шумно и нет никаких забот, бесконечно далеко. И действительно, дорога была долгой и тоскливой, Сливар озяб. Дул ледяной ветер, на углу в лицо ему ударило жгучими иголками, он чуть не задохнулся. Изредка мимо пробегала закутанная согнувшаяся женщина, раздавался скрип входной двери, и снова на улице никого не было. Сливар остановился у какой-то стены, совсем измученный и несчастный. — Кабы у человека был дом! — проговорил он вслух, но когда услышал свой голос и понял смысл сказанных слов, его охватил ужас. — Кабы у человека был дом! Он ходит по чужому городу, спит на чужой кровати, сидит за чужим столом и радуется, если может морозной ночью выйти на улицу, чтобы побыть одному и иметь возможность отдаться своей тоске, не опасаясь, что кто-то его подслушает и удивится, а то и посмеется над ним. Кабы у него был дом — ночь так холодна, и так тяжела печаль, что один он не в силах справиться с ней, впору упасть где-нибудь на углу, закрыть глаза и уснуть… Ах, если бы тогда кто-то подошел к нему, коснулся его любящей, знакомой рукой и заглянул в лицо любящими, знакомыми глазами: «Павле, ты что же, меня не узнал? Пойдем со мной, там, где я, там и твой дом, наш общий дом, теплая комната ждет тебя так же, как мое сердце…» Кабы у человека был дом!.. Он вернулся в свою квартиру. Едва он вошел, Берта накрыла на стол и подала ужин. В комнате было тепло, от светлых стен исходил покой, лампа горела светло и приветливо. В самом воздухе чувствовалось что-то приятное, праздничное, как бывает в сочельник. — Кабы это был мой истинный дом! Руки у Берты — узкие, белые; кладя перед ним салфетку, она чуть коснулась его лица, и он почувствовал ласковое тепло, которым веяло от ее узкой белой руки. Возможно, она прикоснулась к нему инстинктивно, движимая любовью или неосознанным состраданием. — Куда ты ходил? Лицо у тебя как лед. — Я был на улице. Она промолчала; через некоторое время он добавил: — Просто мне взбрело в голову… на улице лучше думается… А про себя продолжил: «Если человек ощущает себя чужаком, он вынужден иногда уходить в сторонку, таиться и лгать… Здесь так уютно, что невольно можно пустить корни, прижиться, но это — чужая земля!.. В дни ребяческого счастья я вообразил, будто создаю себе дом, обставляю его по своему вкусу и будто в нем хватит места не только для меня и моей семьи, но и для моих дурацких мечтаний. Я и вправду создал себе уютный дом и обставил его как нельзя лучше, но когда все было готово, у меня открылись глаза, и я увидел, что это чужая квартира». От лица его и от его невеселых мыслей, казалось, исходили мрачные тени и расползались по комнате. Она уже не была такой праздничной и светлой, как в первое время. Жившие здесь люди еще ничего не заметили, все происходило так медленно, что в течение дня не ощущалось никаких изменений. Но когда Берта припомнила первые недели, что-то ее встревожило, она остановилась и оглядела комнату. И большие темные глаза ее сестры иногда впивались в лицо Сливара так вопрошающе, что он даже вздрагивал. Он чувствовал, что большие спокойные глаза Мари всматриваются в кромешный мрак его мыслей, пытаясь что-то себе уяснить. Они еще не различают отчетливых контуров, будто подглядывают в узкую дверную щель, но, постепенно привыкнув к темноте, увидят все и ужаснутся. Две недели ходил еще Сливар в мастерскую профессора и каждое утро намеревался зайти кое-куда, поискать работу, но со дня на день откладывал. «Завтра еще будет время», — думал он про себя. Ему было страшно, он отвык от таких хождений, хотя прекрасно понимал, что заказов ему ждать неоткуда, что придется унижаться, может быть, даже выпрашивать. На худой конец, искать столярной работы, если ничего другого не будет, запродать в кабалу свои руки и мысли! Дни мчались с ужасающей быстротой, скоро нужно было платить за квартиру, отдавать частично долги, а дома его ждали четверо людей, которым и в голову не приходит, что завтра или послезавтра они могут остаться без ужина. Нет, немыслимо прийти к ним с пустыми руками, уж лучше… Он получил письмо с родины, и вся громоздящаяся перед ним мрачная стена рухнула в один миг. Да, в эту ставшую чужой комнату снова вдруг заглянуло солнце, и сразу весело заулыбались стены. И сам он тоже рассмеялся: «Лучше всего — просто ждать и разгуливать в свое удовольствие. Все приходит само собой, незачем так себя изводить. Черт знает почему они вспомнили обо мне именно сейчас!.. К чему себя утруждать, не сегодня, так завтра кто-нибудь явится и постучится в дверь…» — Берта, — сказал он вечером с улыбкой, прохаживаясь по комнате и покуривая сигарету, — завтра я уже не пойду в мастерскую к профессору. Честно говоря, я рад, это была скучнейшая работа. Опостылела она мне до глубины души, ведь если человек трудится в чужой мастерской и делает все по чужой указке, он в конце концов превращается в холопа… А сейчас я получил с родины замечательный заказ — памятник одному поэту для одной захолустной деревеньки… постой, как его имя? Эх, черт, не могу вспомнить… никогда не читал его стихов… Скочир или что-то в этом роде. Старые друзья решили поставить ему памятник… но дело не в этом… вот, смотри! Он вошел в ателье и вынул из конверта фотографию. — Какое величавое лицо, не правда ли? Вот таким людям и надо ставить памятники! А то ведь, что видишь в городе — стоят на углах и площадях фигуры тощих, унылых людей, которые якобы в свое время совершили нечто особенное, но вид у них совершенно комичный, и скульптор не знает, что с ними делать, — разве что карикатуру. Их выставляют на потеху, людям на смех и к тому же уродуют улицы и парки. Вот такую голову высекать одно удовольствие, а уж по заказу и подавно! Жаль, что заказали только бюст; какая величественная фигура должна быть у такой головы — памятник возвышался бы как могучий дуб!.. Вот эта работа мне по душе — все буду делать по собственному замыслу, своими силами, тут я смогу себя проявить! Увидишь, что у меня получится! Фотография была старая, выцветшая, но Сливар не стал дожидаться другой, лучшей, хотя и запросил ее у заказчиков, он принялся за первый эскиз, руководствуясь своей фантазией, глина сама обретала нужную форму под его повеселевшими руками. Теперь он был свободен и удивлялся, как он мог чувствовать себя несчастным, потеряв подневольную работу у профессора. Он упрекал себя за то, что погряз в трясине обыденного, животного существования, лишенного будущего, что отказался от своих юношеских надежд и, согнувшись под гнетом тягостных забот, впал в отчаяние. Сама жизнь насильно вытащила его из этой трясины. Оглядываясь назад, он с ужасом осознал, что вопреки тайным бунтарским мечтам уже свыкся с пассивной обыденщиной и жил как обыкновенный рабочий, который ненавидит унизительный, нищенски оплачиваемый труд и все же с утра до ночи отдает ему все свои силы в страхе, что не сегодня-завтра его выставят за дверь за какой-нибудь пустяк, может быть, именно за это плохо скрываемое бунтарство. Он стал уже таким немощным и никчемным, что начал опасливо сопротивляться, когда перед ним снова открылся знакомый, прекрасный путь к вершинам, испугался терний, растущих вдоль этой знакомой прекрасной дороги, которые могли бы его уколоть, раньше он их даже не замечал, не обращая внимания на мелкие случайные ссадины. Да, все те дерзновенные, светлые грезы, которые прежде томили его в период мучительной, тягостной жизни, облеклись теперь в более веселые одеяния и, вернувшись, заполнили целиком просторное ателье. Горестные морщины на его лице разгладились, темные тени, обрамлявшие глаза, исчезли. Он чувствовал себя помолодевшим, словно только что выздоровел после долгой болезни. В душу вернулась прежняя упоительная беспечность, порождавшая великое множество плодотворных идей, новые замыслы сами стремились обрести зримую форму, руки двигались играючи, и мягкая глина послушно воплощала его мысли. Так, между прочим, он создал немало «игрушек», как он называл эскизы будущих крупных работ, которые потом собирался со всей тщательностью воспроизвести уверенной, спокойной рукой. Это был его «путь к вершинам», он сам понимал, что вступил на свой заветный путь, и душа его переполнялась радостью, надеждой и ожиданием. Жил он теперь иначе, скучному распорядку дня настал конец. Иногда он поднимался рано, полностью еще не очнувшись от сна, а грудь его уже вздымалась от осенившей его замечательной мысли, от любви к своей работе и беззаботной радости, которую вызывала в нем эта прекрасная привольная жизнь. Наспех одевшись, он запирался в ателье, едва освещенном слабыми лучами заспанного солнца. Когда утром он открывал глаза, окруженный причудливыми сновидениями, улыбавшимися, но постепенно бледневшими и отступавшими куда-то вдаль, он чувствовал властный, неодолимый зов вдохновения. В голове его сохранялась какая-то причудливость мысли, а в руках была необычная своевольная смелость — в такие минуты он создавал нечто такое, чего сам мог испугаться среди бела дня, а солидный человек содрогнулся бы от ужаса, если бы ему что-то подобное только приснилось. Это были человеческие лица, каких вообще не существует на свете; бог весть где он побывал во сне, из какого тридевятого царства захватил их с собой. Вереницы людей, каких может выдумать лишь сильно захмелевший человек, забывший все элементарные правила приличия, когда фантазия, сбросив с себя тяжеловесные путы разума, взбирается ввысь по самым крутым дорогам, где никогда еще не ступала нога профессоров, волосы и плащ развеваются на ветру, а тени докучливой мирской обыденности в страхе шарахаются прочь, прячутся за первым попавшимся забором, посматривая оттуда в щелку одуревшими глазами… Когда Сливар окинул взглядом наполовину законченные эскизы, он рассмеялся, радуясь за самого себя. Случалось, дерзкие идеи являлись к нему на улице, когда он бесцельно бродил по городу, а холодный воздух струей обдавал лицо. Неожиданно мысли его взмывали вверх, глаза широко открывались и различали невообразимые подробности, точно видели людей насквозь. Удивлению его не было границ, он готов был рассмеяться вслух: какие лица, какие фигуры! Природа словно напилась допьяна и, хмельная, озорничала, создавая несказанно смешные карикатуры; это была вершина юмористического искусства. Он взглянул на проходившую женщину, высокую и стройную, с чуть вздернутым узким носом и ханжески благочестивыми глазами, она шла с видом высокомерной неприступности, этакая испанская придворная дама, — получился бы прекрасный подсвечник! Какое удивление появилось бы на этом лице, какой протест в глазах, как залила бы лицо краска стыда и задрожало вытянутое тело! Но он был бы беспощаден… Восхитительные компании проходили мимо него, их думы и помыслы были такими же пластичными карикатурами, как и их фигуры. Он не знал снисхождения, хватал левой рукой за нос, а правой расстегивал пальто, сначала разглядывал высеченные подвыпившей природой странные фигуры, а затем и сердца, которые природа придумала, видимо захмелев еще больше… Так он накопил в памяти огромное богатство, бесчисленное множество замыслов, ждавших своего воплощения. Частенько случалось, что утром он долго спал, а потом валялся в постели почти до полудня, особенно если погода стояла унылая, небо было низким, серым и мокрым. Оно висело над крышами, как рубище нищего, и сквозь него не могло проглянуть солнце. Он решил, что в такие дни будет «трезво и спокойно» доделывать то, что запечатлено на уже исправленных эскизах, но, когда оказывался в мастерской, всякое желание работать пропадало. «Черт бы побрал эту слякоть!» Холодный рассудок настолько брал над ним власть, что он был почти не в состоянии понять своих замыслов; они представлялись ему даже какими-то дикими, а главное — «никому не нужными». Какой торговец или фабрикант купит эти вещи? Начинать с таких вещей просто опасно. Вначале надо вести себя скромно, может быть, и притворяться: «О, помилуйте, тут нет ничего особенного, все совершенно пристойно, словно выполнено в академии, а если и есть крупица озорства, так это признак юношеского огня; со временем пройдет». А про себя такой художник смеется. Постепенно он поднимается все выше, выходит на гладкую, надежную дорогу и водит людей за нос. Вот он уже всем известный, признанный мастер, имеет вес в обществе — и что же? Тот «юношеский огонь» разгорается все ярче, в его озорстве все больше дерзости. Но теперь, дорогие мои, поздно; прежде над ним посмеялись бы, теперь им восхищаются, хотя втайне, может быть, и злопыхают… Так выглядит дорога к вершинам! А если с самого начала наделаешь глупостей, можешь сдохнуть на улице, и ни одна живая душа не обратит на тебя внимания. Нет, так начинать нельзя. Сливар сам злился на свою холодную рассудочность, швырял в угол инструменты и, закрыв едва начатую работу, выходил из дому. В это время он много гулял и почти каждый вечер бывал в трактире. После более чем полугодового перерыва он опять стал заходить в пивную, где собиралась колония словенских художников. Все были поражены, когда он объявил им, что женился. Тратник сказал: — Вы сделали глупость. Обзавелись бы семейством где-нибудь там, на Доленьской, в Словении — это бы еще куда ни шло. А уж если решили во что бы то ни стало жениться в Вене, подыскали бы себе какую-нибудь богатую жену — некоторым удается. Но чтобы на швее… Сливар был глубоко задет: — Вы просто филистер… — Конечно. А вы как раз потому и не имели права жениться, что не филистер. Я ведь вас знаю — вы мечтатель, смотрите — еще с ума спятите! Казалось, Тратник мимоходом приоткрыл дверь в сердце Сливара и хладнокровно заглянул внутрь: «Нет, тут не все в порядке, я ведь вас знаю, еще с ума спятите!..» — Но как, каким образом вы могли заметить, что я мечтатель? Что за глупости! — Ах, оставьте, — махнул рукой Тратник и по-отечески усмехнулся. — У таких людей все на лице написано, а вас нетрудно распознать по вашим же словам. Кроме того, я видел несколько ваших эскизов, прекрасные работы, очень оригинальные, но с такими эскизами, дружище, жениться не стоит! — Это были просто игрушки. — Разумеется, игрушки! Каким человек построит сарай, таким возведет потом и дворец, ибо по-другому просто не может. А вам в самом деле не следовало жениться! Вы и вправду никуда не годитесь, не ровен час спятите; если бы вы были хоть немного другим, вы нашли бы способ проникнуть в венское общество, могли бы даже онемечиться, как это сделал, например, Меркун. И жили бы в достатке, и прославились бы к тому же. Но вы словенец, краинец до мозга костей, мечтатель, не умеете изворачиваться, сами не знаете, что в вас таится, только мечтаете… и вдруг женитесь. Сливару стало не по себе. Слова Тратника падали ему на сердце как холодные капли. Тратник увидел, что Сливар взволнован, а может, даже и оскорблен, и пожалел его. — Только не подумайте, что я пророк. Мы ведь в трактире, все это говорится просто так. В конце концов вы и вправду неизворотливый мечтатель, однако это вовсе не значит, что вы обязательно спятите. Ведь тогда спятила бы половина Словении. Однако поначалу пророчества Тратника не слишком глубоко взволновали Сливара. Правда, он внутренне содрогнулся, но скорее от неожиданности, услышав из чужих уст то, что втайне говорил сам себе почти в тех же выражениях, даже еще более холодно и язвительно. Слова Тратника вспомнятся ему значительно позже — тогда ему покажется, будто Тратник злорадно кричит все это ему прямо в лицо, но сейчас, выходя из пивной, Сливар только рассмеялся. «Ты уже завершил свое восхождение и сейчас равнодушно поглядываешь вниз со своей высоты, откуда все тебе кажется мелким, глупым и несуразным. Но, дружище, я ведь поднимусь за тобой следом, и ты еще удивишься этому! Вероятно, и ты не был филистером, когда медленно и с опаской преодолевал первые ступеньки длинной крутой лестницы наверх, и ты тоже мог бы тогда рехнуться, а если бы тебя увидел в те времена Меркун, может, он тоже сказал бы тебе пару слов вроде тех, какими ты порадовал сегодня меня… Я поднимусь за тобой следом, и ты еще удивишься, дружище!» В эти беспечные дни волнующие замыслы и прогулки по городу отвлекали его от житейских забот. Он занял у Тратника двести гульденов, пятьдесят ему прислали в виде аванса за памятник Скочиру; весной он надеялся получить пособие из Любляны и продать несколько почти законченных работ, которые нужно было лишь немного отшлифовать. Поэтому он позволил себе несколько отрешиться от забот, которые были для него страшнее всего — их свинцовая тяжесть ложилась не только на сердце, но действовала и на его руки, он совсем терял способность работать, и фантазия его металась над землей, как подстреленная птица. Он боялся житейских забот, так хорошо ему знакомых, — слишком много было их у него в прошлом. Но теперь он жил по-королевски. И это его королевское житье самым чудесным образом еще шире раздвинуло свои границы, возникло столько новых, до сих пор неведомых ему грез, столько новых сил и новых мыслей, что он будто захмелел от полноты жизни, от обилия света, от своего безмерного богатства. Отступил даже подспудный страх перед тягостными, поджидающими его где-то в отдалении заботами — он побаивался, как бы они не догнали его в этом радостном движении вперед; все как есть в душе его обрело совсем новые, непривычные формы, и он, удивленный и счастливый, вглядывался в новую будущность, о которой раньше если и думал иногда, то лишь поверхностно, без замирания сердца. Берта сообщила ему новость, которая в первый миг поразила его, необычно потрясла, но сердце принимало ее постепенно — оно сжалось и лишь потом начало расширяться, отчего на глазах чуть не выступили слезы. Он заглянул Берте в лицо, преданное, доверчивое и простодушное, прижал ее к себе бережно, как ребенка, чувствуя, что никогда еще не любил ее так глубоко и нежно. И на улице наступала весна. Небо становилось все выше и светлее, открывались окна, в комнату проникал теплый южный ветер. На окнах пошли в рост цветы; залитые солнечным светом, смеялись стены, воздух наполнял удивительный весенний гул. Сливар был погружен в мечты, казалось, жизнь его легонько колышется на крыльях жаворонка, который взлетел над полями и трепещет высоко в небе, опьяненный солнцем, весной и любовью. X Берта родила преждевременно, и ребенок появился на свет мертвым. Она пролежала две недели, поднялась и снова слегла, так прошло недель пять. Окна были плотно занавешены, в комнате стоял тихий сумрак. Все ходили на цыпочках, с серьезными лицами и разговаривали вполголоса, словно в доме лежал покойник. Сливару стало казаться, будто так и должно было кончиться. Ведь это его ребенок, потому он и родился мертвым. Сам он мертвец, и от всей этой жизни веет смертью: он встал из гроба и ходит среди людей как призрак, незаметный, никем не любимый, и если кто-то случайно его увидит, только покачает головой от удивления. Как он может породить что-то живое и радостное, где взять душу, чтобы кому-то вдохнуть ее? Да, так и должно было кончиться. Теперь он ходил, волоча ослабевшие ноги, больной и подавленный. Последние месяцы все в нем самом и вокруг устремилось ввысь и вширь, высокой и светлой была его комната, и так же светло и величаво сделалось в его сердце. Но это продолжалось недолго. Радостное перенапряжение сил сменилось резким упадком, и он мгновенно соскользнул с вышины глубоко вниз. Будто он промечтал весь ясный весенний день, радостно и беззаботно разгуливая по лесам и полям, а теперь наступил вечер, и он, усталый, вернулся в душное предместье, и тут же, ухмыляясь, его приняли в свои объятия омерзительные житейские невзгоды. И вся прелесть исчезла, превратилась в нечто непостижимое. Он знал, что чудесные дни, явившиеся ему нежданно, как незаслуженный дар божий, лишь мгновенный сладостный дурман для его робкой, больной души и что, очнувшись от усыпления, душа станет еще более робкой и изнемогшей. Мечты о блистательном будущем, о «пути к вершинам» — только ребячество и ничего больше, он тешился ими, чтобы позабыть о реальной жизни, закрывал глаза и мечтал, чтобы не видеть, куда идет и где уже оказался. Эти мечты опротивели ему своей неискренностью и лживостью, они мешали трезво оглядеться по сторонам, приспособиться к жизни, которую он мог бы немного, по мере сил и улучшить. Мечты стали ему отвратительны, они обольстили его, и он влюбился в самого себя, они осквернили дурманом его честное сердце, и он утратил способность любить чисто и преданно кого бы то ни было, кроме возвеличенного, увенчанного славой, дерзновенного Сливара, которого они создали сами и которого затем показывали ему же, ничтожному и тщеславному, в искаженном зеркале. Он обманул людей, отнесшихся к нему с наивной доверчивостью, когда в своем эгоистическом легкомыслии связал себя с ними. Этот обман искалечил им жизнь — они пошли за ним, себялюбивым мечтателем, и он воспользовался их привязанностью, но сейчас их глаза в страхе открываются все шире, и скоро они увидят, что скованы цепью с мертвым. Долгие недели, пока Берта болела, он не пошевельнул пальцем, не взглянул даже на свои работы; прежние дерзкие замыслы теперь казались ему глупыми и нелепыми; задуманные под воздействием греховно-веселых видений, в упоительном разгуле фантазии, они глядели сейчас на него с издевкой и ухмылялись. Он убрал их и тщательно завесил, чтобы, заходя в мастерскую, не видеть их больше. Обычно он целый день проводил дома, лишь вечером иногда выходил в город, но возвращался рано. Все время он просиживал у постели Берты. Лицо ее побледнело и немного осунулось, брови были сдвинуты, словно она непрестанно, упорно думала о чем-то новом и важном, что отступало в темноту и опять возвращалось, бесформенное и неясное, требующее осмысления. Сливару становилось не по себе от строгого, отрешенного выражения ее лица, скорбных глаз и губ. Порой она молча устремляла на него задумчивый взгляд — смотрела прямо и напряженно ему в лицо, и Сливар приблизительно догадывался, какие беспокойные, мучительные мысли отражаются в ее глазах и трепещущим отсветом ложатся на ее губы и лоб. Поднявшись наконец с постели, она медленно ходила по комнате, а после полудня и вечером садилась у окна, вся закутанная, еще бледная и слабая. Как-то она раздвинула шторы и взглянула на небо. Сливар стоял у окна рядом с ней. На улице был май, небо золотилось и алело, вечерняя тьма была еще далеко за горами, но в комнате уже сгущался сумрак. — Павле, как давно мы не были за городом… — Потерпи, Берта, вот поправишься, и пойдем погуляем, а потом будем ходить каждое воскресенье. Она внимательно на него посмотрела и усмехнулась: — Нет, не каждое. Тебе больше нравится гулять одному… Но все-таки, Павле, будем гулять раз в месяц, не больше, хотя тебе и придется поскучать. Я уж совсем забыла, как выглядят луга и деревья. Здесь ведь, в саду, деревья не настоящие — пыльные и больные; почему их только не срубят, зачем им мучиться среди этих высоких стен?.. Раз в месяц, Павле, не больше… И отправимся куда-нибудь подальше, где не так людно, может быть, в лес, что на горе. Помнишь, как там пахнет? Просто пьянеешь. Я как вспомню, дух захватывает… А если через воскресенье, Павле, что ты на это скажешь? — Каждое воскресенье… Тебе нехорошо со мной живется, — добавил он поспешно, с какой-то неловкостью, и от стыда у него выступили слезы. Ему было совестно, и сердце сжималось при виде этого болезненного лица и этих глаз, слишком робких и чистых, чтобы в чем-то его упрекнуть. — Тебе нехорошо со мной живется. Как ты надеялась Берта, и как я тебя обманул! Услышав эти слова, сказанные холодно и сурово, увидев его мрачное лицо, Берта удивилась и испугалась. И хотя Сливар заметил ее удивление, он догадался по ее глазам, что слова эти не были для нее полной неожиданностью, может быть, они уже слышались ей иногда, словно издали — звучали они тихо и невнятно, но так же холодно и сурово: «Как ты надеялась, Берта, и как я тебя обманул!» Тогда она тоже пугалась и, хотя не различала отчетливо смысл, на сердце все равно ложилась неизъяснимая тяжесть. — Зачем ты коришь себя, Павле, я тебя ни в чем не упрекаю. Ты всегда был со мной ласковым и добрым, и я тебе благодарна… Ты ведь художник, поэтому я и сама не хочу, чтобы ты все время был рядом, только мною и занимался. Ты должен думать о своей работе. Но разок в месяц, Павле, запри свою мастерскую. Сейчас весна, там, за городом, уже наверняка все цветет… — С этих пор, Берта, мы будем жить совсем иначе, так же хорошо, как тогда… ты помнишь прошлую весну? Но в голосе его не было тепла — он звучал холодно и равнодушно; Сливар сам не верил своим словам. Он сознавал, что та весна уже никогда не вернется. Берта чуть приметно улыбнулась — она тоже знала, что та весна не может повториться. Сливар понимал гораздо лучше, чем она сама, что творилось в ее сердце, когда она лежала в постели, мрачно сдвинув к переносице брови, и когда потом, у окна, вдруг затосковала по росистой загородной зелени. В ее радостную жизнь первых месяцев тоже проникали тени, они становились все темнее, и сердце ее — все беспокойней: постепенно оно прозревало и уже сотрясалось от разочарования и томления, которое на время затихло, но теперь вновь пробудилось, неутоленное и обманутое, с еще большей силой. Однако после болезни, после этих долгих печальных дней, на лице у нее и в душе появилась суровая сдержанность. Давно промелькнуло весеннее время, теперь все увяло и омертвело… да, омертвело… Так далеко ушли в прошлое первые месяцы юной любви, что она с трудом вспоминала тот безграничный искрящийся свет. Что-то еще мерцало перед ней вдали, но уже бледнея и угасая. Зато все отчетливее припоминались ей томительные мечты, что взошли, выросли и расцвели на скудной и суровой почве ее юности, как алый цветок на болоте. Они поднялись над трясиной, над нищетой и повседневными унижениями, поэтому были еще пышней и прекрасней. Теперь они возвращались, постепенно становились все ближе, проникали в сердце, и вокруг уже разливался запах роскошного алого цветка. Она боялась этих грез — ей было жутко, ведь они несли с собой привкус той земли, на которой взошли впервые. Казалось, нечестно и неблагодарно, просто грешно и непорядочно мечтать ей о какой-то другой жизни, если эта настолько хороша и благополучна, что тысячи изможденных, истомившихся рук жадно тянутся из болота к такому существованию, какое ей обеспечено в этих светлых комнатах рядом с любящим мужем. После родов и горького разочарования, нанесшего ее сердцу кровавую рану, она видела все вокруг более отчетливо. Внимание ее привлекали мелочи, которые раньше почти не причиняли ей беспокойства, но теперь она постигла их смысл. Многое можно было прочесть по лицу Сливара, она будто заглядывала ему в душу, и ей становилось страшно. Она видела суровую складку на его лбу, строгие, глубоко врезавшиеся морщины около губ, тревожный взгляд. И ей подумалось, что размышлять о своих великих творениях он мог бы без этой тревоги в глазах, без такой озабоченности во всем облике. Ласковые слова он произносил холодно и рассеянно или в хмельном возбуждении, в котором не было так нравившейся ей тихой, чистой нежности. Ей хотелось, чтобы по вечерам он садился рядом с ней за стол и говорил что-то ласковое и приятное, а потом вдруг взял бы ее за руку, легонько погладил по щеке и шутя поцеловал бы ей мизинец или мочку уха; пусть бы рассказывал о своих делах, о городских новостях, и они обсуждали бы свои планы на будущее — тихо и сердечно: то весело посмеиваясь, то серьезно и спокойно, как брат и сестра. Но этого никогда не бывало. Если он и присаживался на минуту, то говорил рассеянно и чуть ли не со злостью, а то вообще замолкал, и на лбу у него вырисовывалась глубокая суровая складка. Чаще всего он запирался в своей мастерской, и тогда Берта слышала, как он ходит тяжелыми шагами от стены к стене и обратно. Когда он становился ласковым, в его ласках не было ни подлинной искренности, ни сладостного покоя… И еще ей хотелось в воскресенье после обеда или даже вечером в будни в теплую, ясную погоду пойти с ним погулять за город, в лес, на луга; хотелось шагать по дороге среди веселых людей, которые оглядывались бы на них, выйти на тропинку, ведущую через луга к лесу, а потом, беспечно переговариваясь, медленно ступать по мягкой лесной дорожке под зелеными кронами. Издалека временами доносился бы веселый смех гуляющих, нарушавший тишину, и сквозь листву пробивалось бы воскресное солнце; он обнял бы ее правой рукой за талию, а левой, ласково поддразнивая, приподнял ее подбородок и, наклонившись к ней, поцеловал бы ее. И они оба смеялись бы просто от того, что молоды и любят друг друга, а вечером медленно возвращались бы в город, немного усталые, словно в полудремоте. От одежды, от волос и лица пахло бы весной, в глазах сияло бы еще весеннее солнце, и, может быть, где-то в складках одежды спрятался бы крохотный заблудившийся жучок, которого они принялись бы жалеть… Но ничего этого не было. Сливар всюду ходил один, иногда он отправлялся куда-то еще до полудня, а вечером вообще редко бывал дома. Только раза два или три они вместе выбрались за город, но все происходило не так, как она хотела. Сливар был погружен в свои мысли, и лишь изредка Берта ощущала на своем лице теплый, веселый луч его взгляда. Но она так и не почувствовала себя легко и привольно, не решилась от души рассмеяться, а почему — сама не могла понять. Так было вначале, а потом и по воскресеньям она оставалась одна, сидела с сестрой у окна; если Сливар никуда не уходил, он запирался у себя в ателье. Нарядные, светлые платья Берты, в которых она собиралась ходить на воскресные прогулки, висели в шкафу, изредка она их доставала, и на душе становилось тягостно. Берта чувствовала, что Сливар постепенно от нее отдаляется; ее слабые руки не могли его удержать, он уходил все дальше, она теряла его. Он не сказал ей ни одного обидного слова, и если порой смотрел на нее не слишком приветливо, то это был случайный, мимолетный взгляд, возможно, даже непроизвольный, неосознанный. Но лицо его становилось отчужденным, он уходил, и слабые руки Берты не могли его удержать. Вот и стала возвращаться к ней давнишняя, хорошо знакомая, сладостная и щемящая тоска по веселой, солнечной, весенней жизни. Берта противилась и радовалась ей одновременно. Опять настали долгие, томительные часы, когда глаза устремлялись куда-то вдаль, а губы подрагивали от волнения. Мечты становились все упоительней по мере того, как возрастали заботы, которые уже не таились где-то в сторонке, а заглядывали в дом, подкрадываясь все ближе, назойливые и несносные. Деньги, полученные Сливаром как аванс за памятник, растаяли за каких-нибудь два месяца, половину их потратили во время болезни Берты. Пособия из Любляны до сих пор не было — Сливар опасался, что его вообще не пришлют; продать он тоже ничего не смог. Торговец посмотрел его работы и только пожал плечами, засмеявшись: — Вы что, за дурака меня принимаете? Кто станет покупать такие сумасбродные штуки? Их не поставишь ни в одну комнату — еще и перепугаешься, если глянешь ненароком. Это вы, видно, просто забавлялись. Сливар не очень удивился, ему даже польстило, что работы его — «сумасбродные». Он больше не убирал их и старательно не завешивал. «Нарочно не стану прятать; если они не подходят ни для одной комнаты, то для моей мастерской они как раз подходят; пусть сумасбродные, зато мои, я их создал для себя, чужие руки только осквернили бы их, да и чужие глаза — тупые и бессмысленные — тоже. Работы мои испугали торгаша, а для меня они тем более святы». Обещая Берте, что жить они будут теперь «совсем иначе», Сливар не слишком в это верил. Он понимал, что к лучшему ничего не изменится, наоборот, станет еще хуже, и впереди их ждет сплошной мрак. Но все в нем словно пошатнулось и оборвалось. У него не было больше охоты искать какой-то выход, о чем-то думать, снова стремиться вверх; он уже не строил никаких планов. «Пусть будет так, как есть; если наш корабль сам поплывет вперед — хорошо, если нет — пусть себе стоит на месте и истлевает». Иногда на него находила ярость. В такие минуты он думал язвительно и с презрением и о себе, и о своих близких. «Хотел бы я знать, что будет дальше; любопытно, что бывает, если человек усядется сложа руки и не желает шевельнуться, даже если его толкают со всех сторон… Может, я должен искать ремесленную работу? Тьфу! Я ею сыт по горло, и так слишком много марал ею руки. Каждому свое: ремесленнику — ремесло, а мне — свободное искусство. Если такой работы нет, я тут ни при чем, виноват не я, а мое естество. И люди виноваты; нет человека, который был бы вправе оскорбиться, если бы я плюнул в его сторону. Меня так долго пинали, что я докатился до «сумасбродных» поделок… проклятый торгаш!..» Работа над памятником неизвестному поэту двигалась медленно. Сливар изваял бюст более чем в натуральную величину, но радости эта могучая, величественная голова ему больше не доставляла. Взявшись с жадной поспешностью за первый эскиз, Сливар вложил в него всю свою душу, и теперь основная работа казалась ему скучной и даже нелепой. «Какое мне дело до этого человека, которого я никогда не видел? На улице встречаются лица куда более интересные — почему им не ставят памятников? Это было бы куда лучше!» Он представил себе женский образ, красивый нос, упрямые губы, стройную фигуру, и руки его играючи принялись за глину. Ему захотелось оживить воображаемую модель, чтобы под руками у него затрепетала плоть и из глины родилась совершенно новая жизнь, очищенная в его душе. Но едва возликовали его руки, как мысль рассеялась, и радость улетучилась. После таких минут взлета и злости его одолевала страшная усталость. Лечь бы и лежать без мыслей в голове, без тоски и тревоги. И пусть жизнь идет себе дальше без него, мимо него. Лежать бы и слушать, как шумной чередой проходят мимо люди, бунтуют, вздыхают, а он только иногда улыбается в спокойном забытьи, жалея людей, которые толпою идут по пыльной дороге и стонут, истерзанные, закованные в кандалы… А может быть, все-таки его захватило бы томление по чему-то иному, глубоко в сердце зашевелилось бы тихое, неосознанное раскаяние? Ведь мимо него проходили бы и другие люди — веселые, легкие, с сияющими как солнце глазами, с цветами в волосах — те, что идут путем избранников. Оба потока несут свои волны почти рядом, один вверх, другой вниз, они почти соприкасаются, порой чуть ли не пересекаются, и все же между ними преграда до самых небес, оба течения наглухо разгорожены, чтобы не забрел какой-нибудь погибший а число избранных и чтобы несметные ряды закованных и измученных не отягчали веселые сердца избранников. Они проходят мимо, совсем рядом, не видя и не зная друг друга, лишь изредка идущие по солнечной стороне слышат приглушенные стоны, долетающие из дальней дали, и лишь время от времени усталые, окровавленные странники, замедлив шаги, слушают с затуманенными мечтою глазами звуки небесной музыки, доносящейся неизвестно откуда… Так они и будут идти мимо него, лежащего с крепко закрытыми глазами, и лишь иногда во сне непроизвольно задрожат его губы. Но даже когда он погружался в такие видения, его не покидали назойливые, несносные заботы. Он был подобен железнодорожному обходчику, который лежит на скамье одетый и спит так крепко, что не пошевельнется, если кто-нибудь крикнет ему в самое ухо, и в то же время во сне тщательно отсчитывает часы и минуты, — он встанет, едва послышится дальний, глухой перестук колес, и выйдет к поезду твердым шагом, широко открыв глаза, но сделает это во сне — ему будет сниться три года назад умерший сын, служивший в солдатах; вернувшись на свою скамейку, обходчик закроет глаза, продолжая спать и одновременно тщательно отсчитывать часы и минуты. В мозгу у Сливара, словно гнойная рана, непрестанно сверлила и саднила докучливая забота. Сливар хотел забыть о ней, но не мог отвлечься ни на минуту, все его мысли пропитались гнойным зловонием и стали от этого гнусного недуга злыми, болезненными и грязными. «Я ведь странник, как сказал обо мне Байт, я мечтатель, как назвал меня Тратник, зачем мне навязали это тяжкое бремя, которое я не в силах нести? Теперь эти люди смотрят на меня в ожидании хлеба — заработайте его сами, у меня его нет! Я путник, забредший к вам совершенно случайно — всего лишь переночевать, зачем вы удержали меня и повисли на мне? Неужели вы не заметили, что я скиталец?.. Я обманул вас, солгал вам? Все странники лгут, таков уж обычай, иначе и быть не может. Вы сами должны были догадаться и насильно вложить мне в руку дорожный посох! Ты, Берта, должна была все предвидеть, мы оба поплакали бы и распрощались, а в сердце осталась бы прекрасная память. Но теперь тебе плохо и страшно, а мне еще хуже и еще страшней… Я принял на душу тяжкий грех, связав вашу судьбу со своей скитальческой участью. Вот мы и идем теперь, прикованные друг к другу, как перепуганные дети в грозу и ливень, бредем и падаем на колени… Ты должна была все предвидеть, Берта!..» Случилось это в конце июня — вечером Берта постучалась в двери его мастерской. Войдя смущенно и робко, она остановилась у самых дверей. — Павле, на завтра у нас ничего не осталось… еле на сегодня хватило. — У меня тоже ничего нет, — ответил он холодно, не взглянув ей в лицо. — Но… — Что «но»? Ведь было достаточно денег, на что их потратили? Он хорошо знал, на что их потратили, просто хотел ее обидеть. — Я ничего не смог продать, торговцы не покупают мои работы — их нельзя поставить ни в одну комнату, вообще они ни на что не годятся, вот, смотри! Она так испугалась, что побледнела. — Что же теперь будет? — А я почем знаю? Если удастся найти работу — хорошо, если нет — пусть будет что будет… Триста гульденов получу еще за эту ерунду, — он показал на завешанный бюст неизвестного поэта, — но двести из них я должен вернуть Тратнику, а пришлют ли что из Любляны, еще вопрос, может, только зимой… Вот так-то, Берта! А теперь готовься — я не знаю, как быть, и ничего не могу поделать. Еще минуту она безмолвно стояла в дверях, затем вернулась в комнату. Сливар сидел к ней спиной, если бы он увидел ее лицо, то ужаснулся бы — такое оно было бледное и испуганное, в глазах блестели слезы. Вечером Сливар пошел прогуляться, и его не было дома до поздней ночи. Вернувшись, он сразу же лег и мигом уснул. Но скоро проснулся и вскочил с постели: ему почудилось, будто на диване сидит кто-то совершенно белый и неподвижный. Это оказался лунный свет — за окном была ясная ночь, по небу плыла луна, и широкая полоса белого света падала на диван сквозь неплотно занавешенное окно. Наглухо задернув шторы, Сливар вернулся на кровать встревоженный и присмиревший. Всю ночь в голове его сновали странные мысли, ему мерещились совсем рядом чьи-то холодные, искаженные лица, он дрожал от страха и озноба. XI Утром Берта вышла из дома и пробыла где-то почти два часа. Сливар видел только, что вернулась она с большим свертком в руках. В полдень, как обычно, на столе появился обед. Проходил день за днем, будто ничего не случилось. С шести часов утра до семи вечера Берта просиживала за швейной машиной, она нашла в городе работу, а на первую неделю заложила свое воскресное платье. Сливару она не сказала ни одного укоризненного слова, лицо ее осталось таким же приветливым, только исчезло прежнее выражение детской доверчивости и брови были горестно сдвинуты, как в те дни, когда она лежала в постели, пристально глядя куда-то вдаль. Сливар и раньше мало бывал в комнате, теперь он появлялся там только за обедом и ужином. Он сидел у себя в мастерской и слушал, как за стеной жужжит швейная машина и через определенные промежутки времени поскрипывают ножницы. Этот звуковой аккомпанемент задавал ритм его мыслям, удерживая их на привязи, так что им было не свернуть на какие-то более веселые окольные дорожки; они пытались убежать, освободиться, но твердая рука тянула их назад, и они ползли по земле, испачканные грязью и усталые. Он закончил памятник и послал на родину окончательный эскиз. Получив оставшиеся деньги, Сливар заплатил за квартиру и отдал долг Тратнику. Иногда он отправлялся в город — «поискать работы», как говорил себе, закрывая за собой дверь. Но по улицам ходил, забыв про всякую цель. Дни стояли жаркие, опаленные солнцем улицы были безлюдны; когда задувал ветер, пыль поднималась до самых крыш. Высокие дома предместья громоздились на солнцепеке, скучные и однообразные; из окон их выглядывала и бродила по мостовой летняя, смердящая нищета; в этих краях было немало осунувшихся, изможденных женских лиц, оборванных и грязных ребятишек; рабочие, потерявшие работу, бог весть где раздобывшие десять крейцеров на водку, ругались в питейных заведениях, так что было слышно далеко на улице. И над этим смрадным прозябанием висело, почти касаясь крыш, тяжелое серое облако, сквозь которое пробивались пыльные, раскаленные солнечные лучи. Задыхаясь, здесь стенала жизнь, опустившаяся до самых низменных своих проявлений; отверженные, забитые, от бедности и зависти очерствевшие люди блуждали тут, будто голодные звери: только хлеба, откуда угодно, любой ценой! Хлеб был единственным смыслом этого страшного бытия, он вырывался у алчного общества нечеловеческим трудом, со слезами и проклятиями и съедался жадно, без радости и успокоения. Сливару было страшно этой трясины, но она неудержимо влекла его к себе. Вырывавшиеся у этих униженных людей проклятия находили отклик в его сердце; особый отсвет, исходящий от исхудалых, упрямых лиц, с ненавистью, завистью и вожделением глядевших на богатый центр города, отражался и на его лице, и в глазах его тоже сверкал беспокойный кровавый огонь, как бы заглушаемый дымом и пылью… На его лице, как и на всех этих лицах — правда, лишь в редкие минуты, — появлялись отблески ненависти и вожделения, и в глазах, как далекие сполохи, вспыхивало беспокойное пламя. Но чаще лица эти были смиренны и невыразительны, на них лежал отпечаток неизбывных тяжелых забот; это была покорность арестанта, приговоренного к пожизненному заключению: первые недели он буйствует и бунтует, так что его заковывают в тяжелые цепи, однако потом привыкает и, смирившись, тупо смотрит остановившимся взглядом. Лишь время от времени что-то сверкнет у него в глазах, всколыхнется грудь — значит, ему привиделся зеленеющий солнечный лес, и на мгновение распахнулась над головой бескрайняя небесная синь; он удивился и испугался, глядит широко открытыми глазами, хочет задержать в усталой памяти изумительную картину — но она уже исчезла, остался лишь тонкий, трепещущий луч на стене, вот он приблизился к оконной решетке и растаял… На этих улицах, среди этих людей Сливар чувствовал себя как дома. Теперь его не тянуло в пивную, где собирались словенские художники и куда он раньше охотно захаживал; он не пошел бы туда даже с полным карманом денег. Он везде ощущал себя чужаком, а особенно там, среди этих людей, уже высоко поднявшихся по золотой лестнице и отряхнувших со своих ног прах родимой земли, из которой они сами вырвали себя с корнем и сумели прижиться в другом месте. В этих людях чувствовалась холодная, бездушная сила: они взбирались по лестнице уверенной, твердой поступью, у них был трезвый, ясный ум — не возникало головокружений, не заносило в сторону от глупых фантазий. Выкапывая себя из родной земли, отрясая ее прах со своих ног, они едва сознавали, что делали, и ни о чем не жалели, не оглядывались назад. Пересадили себя как растение — бог весть, способно ли оно затосковать по своему прежнему саду, по товарищам своей юности… Когда Сливар появлялся среди них, казалось, будто он только что прибыл из чужедальних краев: разговаривали с ним холодно, чуть ли не с презрением — он был для них чужеземцем из бедной страны, сам бедняк, не заслуживающий внимания. Как-то шел он по грязной улице предместья; темнело, люди выходили из домов и мастерских, народу становилось все больше. Сливар оглянулся, посмотрел еще раз повнимательнее и почувствовал радостное удивление. Мимо него, склонив голову, прошел тот самый художник, которого он видел в Любляне на торжественном ужине, тощий, бледный, плохо одетый. — Извините, — крикнул Сливар ему вдогонку, — я Павле Сливар! — А я Хладник, — ответил тот небрежно и пошел было дальше, но вдруг остановился и внимательно вгляделся Сливару в лицо. — Ты что тут делаешь? Он обратился к Сливару на «ты» — стало быть, по глазам и по лицу признал в нем товарища. Сливару такая интимность показалась вполне естественной. — Ничего не делаю, брожу по улицам, — засмеялся Сливар. — Что ж, давай бродить вместе. — И подхватил его под руку. — А деньги у тебя есть? — Две кроны, — пробормотал Сливар и добавил: — Но скоро получу от Копривника. — О, я тоже. Сейчас у меня только три кроны, но человек может ожидать чего угодно! Завтра я продам свою большую картину «Саломея» за двадцать тысяч гульденов: уже есть договоренность. — Ты, значит, написал Саломею? — Ах, нет! А впрочем, почему бы и нет? Ты вот говоришь, что получишь деньги от Копривника. Знаю я тебя, братец, сразу раскусил, как только увидел. Ты что, живешь в этих краях? — Да, совсем близко. А ты где? — Мастерская у меня пока в академии — до конца года, а живу я в Фаворитах{3}, там еще лучше, чем здесь, — одни оборванцы; чувствуешь себя как в родной семье. Пойдем-ка выпьем! Они отправились в один из предместных трактиров, где вечно пахнет прокисшим пивом, подгорелым салом, гуляшом и дешевым куревом. Сливаясь, запахи эти делают воздух тяжелым и спертым, но для обоняния все же приятным, если попривыкнешь к нему, — на сердце от него становится веселее, беспечнее и как-то свободней, а некоторые люди делаются от этого запаха мягче и сентиментальнее… — Так что же ты, Сливар, пережил за это время? Видно, немало — сильно постарел и даже бороду отпустил. — Я женился. Хладник уже поднес было стакан ко рту, но тут решительно поставил его обратно на стол и заглянул Сливару в глаза, не шутит ли он. — Ты… женился?.. Какой черт тебя попутал… может, спьяну? — Вовсе нет. У меня красивая, хорошая жена, две светлые комнаты, просторная мастерская. И семья ее живет со мной. — Вроде говоришь серьезно, не лжешь. Но лицо у тебя лживое! Если все это так, тогда где же, свинья, твое достоинство, зачем обманываешь порядочных людей! И почему вообще пошел со мной в этот трактир? — Нет, лицо мое не лжет, и никакого обмана тут нет. Дело в том, что моя квартира и моя семья это одно, а сам я — совсем другое… — Эх, значит, ты слишком на многое понадеялся и основательно влип, — заметил Хладник шутливо и в то же время с искренним сочувствием, наливая в оба стакана вина. — Черт возьми, что ты теперь думаешь делать? Ума не приложу, как бы я выкрутился на твоем месте… Но это, в конце концов, твоя забота — выпьем, бедняга, за твое здоровье! Сливар вздохнул с облегчением. Ему было приятно слышать эти естественные, шутливые, сдержанные и одновременно сердечные слова, видеть перед собой это исхудалое, изможденное от голода, небритое лицо. У Сливара возникло чувство, будто он наконец оказался среди своих. — А у тебя, Хладник, как дела? — У меня все по-старому. В конце концов так привыкаешь, что другой жизни и не хочешь… — Я бы не смог привыкнуть. — Тем хуже для тебя. Тебе бы уж пришлось привыкать. Конечно, сейчас у тебя путы на ногах… но это уж твоя печаль. В самом деле, страшная у тебя жизнь, дружище, выпьем за твое здоровье!.. Ну, а про Куштрина ты уже слыхал? — А что такое? — Памятник Кетте будет делать. Сливар пошатнулся. Он с удивлением уставился на Хладника. — Что ты удивляешься? Еще как сделает! Они собрали деньги. Один человек, который начинает свою политическую карьеру… — Тот адвокат? — Тот адвокат в прошлом году женился на богачке, а так как он начинает свою политическую карьеру, то объявил подписку и сам внес порядочную сумму. Тогда дали и другие, тоже начинающие ту или иную карьеру, вот Куштрин и получил заказ. Чего ты удивляешься? Сердце Сливара переполнилось горьким чувством. — Значит, заказали Куштрину? — Разумеется, Куштрину; неужели ты думал, закажут тебе?.. Нет, Сливар… но ты не огорчайся: они оскорбили бы тебя, если бы хоть что-нибудь тебе заказали; в самом деле, я бы на тебя тогда и глядеть не стал, а моя дружба чего-нибудь да стоит. Что тебе вообще делать там, в Любляне? Зачем они стали бы тебе заказывать, ты ведь чужак! Сливар совсем расстроился, резкие морщины на лбу выдавали мучительные мысли. Слово «чужак» в этот миг особой болью отозвалось в его сердце. Он остро почувствовал, как одинок и беден, понял, что докатился до бродяжничества и нашел здесь милого дружка, оборванного и опустившегося, что отразилось не только на его внешности, но еще больше на его душе. — Погоди, я тебе все растолкую, — продолжал Хладник. — Ты напрасно удивляешься и расстраиваешься — это потому, что ты только недавно оказался в нашем кругу и еще как следует не осмотрелся. Постепенно избавишься от всяческих сантиментов, откроешь пошире глаза и увидишь вещи такими, каковы они есть. Они далеко не прекрасны, но хорошо уже то, что их правильно видишь. Трудно жить без розовых очков, дружище, но зато честнее. Сейчас я тебе поясню: ты ведь чужак, дорогой мой, родом из тридевятого царства. Ты можешь где угодно расхаживать и разъезжать, можешь жениться и иметь прекрасную квартиру с просторным ателье, но своего дома у тебя все равно нет, люди понимают, что ты чужак, сторонятся тебя и не доверяют тебе. Ты чужой повсюду, а более всего — там, на родине. Они знают, что ты из тридевятого царства и совсем не такой, как они сами, поэтому они тебя ненавидят, и ты их — тоже. А что, может, ты не ощущаешь к ним ненависти? Сливар ужаснулся: он не мог решительно возразить, что не питает к ним ненависти. — Ну вот видишь! И что бы ты ни создал, на что бы ни лег отпечаток твоих мыслей, все это — чужое. Твои творения смотрят на этих людей как враждебно настроенные чужеземцы, ну, и люди эти тоже смотрят с ненавистью на твои творения. И если это так, как ты можешь требовать, чтобы они отдали заказ тебе? Что, понял теперь суть дела? Хладник внимательно пересчитал свои деньги и заказал вторую, а может быть, уже и третью бутылку вина. Вино было очень плохое, оно противно отдавало бочкой, но Хладник привык к нему, а Сливар не думал об этом, едва сознавая вообще, что пьет. Трактир постепенно заполнялся посетителями. Приходили рабочие и какие-то другие плохо одетые, но в большинстве своем сытые и хмельные люди, которых немало в предместье и про которых никто толком не знает, на что они живут и чем занимаются. Днем они спят, а вечером идут по своим темным делишкам. — И тебя ничуть не гнетет, что у тебя нет дома? — спросил Сливар. — Теперь нет. Известно ведь, каким путем человек становится мудрым и солидным. Ты разве никогда в жизни не плакал? И я плакал — люди ведут себя как маленькие дети, пока не прозреют! Ответь мне: может, ты завидуешь людям, у которых есть дом и которые вросли в землю по самую шею? И опять Сливар ужаснулся: он не мог решительно подтвердить, что завидует таким людям. — Вот видишь! Только мудрость делает человека человеком и поднимает его высоко над всей земной чепухой. Как можно стать мудрым, закопавшись по горло в землю и тараща оттуда подслеповатые глаза, которые все равно ничего не увидят дальше ближайшей норы? А мы, свободные странники, везде чужие. Ничто не спутывает нам ноги, ничто не застилает глаза, мы смотрим на жизнь сверху вниз и судим ее по справедливости. Нет участи лучше нашей: нас выбрасывают за порог, а мы смеемся над этими хозяевами жизни, потому что знаем их. Ведь было бы еще смешнее, если бы они нас принимали приветливо. Чокнемся: да здравствуют странники! На Сливара подействовало вино, в висках у него стучало, и мягкая грусть заволакивала душу. — Ах нет, дружище, жизнь наша вовсе не такая расчудесная! Разве ты никогда ни о чем не жалел… разве тебе не было жаль твоих творений, самых прекрасных, которые ты так никогда и не создал, потому что не оказалось рядом человека, который порадовался бы им и был бы тебе за них благодарен? — Да, мне было жаль всего этого в прежние ребяческие времена. Но теперь мне не нужна чья-то радость и благодарность. То, чем я обладаю, — это только мое, и никому до этого нет дела… Но, дорогой мой, говоря искренне и по-дружески… Губы Хладника искривились в странной улыбке, он склонился над столом и посмотрел Сливару прямо в лицо. — А сам-то ты как работаешь? Скажи мне честно, неужели ты и вправду полагаешь, что сможешь когда-нибудь по-настоящему работать? Неужели в душе ты не сознаешь, что обдумывать свои творения, которых никогда не было и не будет, — это все равно что лгать? Сливар сидел молча, он не мог сказать, что никогда не лгал. — Это участь странников, дружище! Такова уж наша натура… — Так уж человек устроен, сказал бы Байт. — Ах, Байт, эта мразь, у него есть дом! Разве он смог бы работать, если бы у него не было дома? А твои замыслы — это замыслы странника, они неуловимы, и воплотить их невозможно. Я ведь знаю тебя, можешь от меня не таиться! Признайся, как часто по вечерам ты расхаживал по мастерской, и голова у тебя была полна самых сладостных мыслей о великих творениях, небесной красоте, торжественных лаврах и прочей блистательной суетне? В ту минуту ты и вправду был великим художником, и если бы кто-то, неожиданно появившись, смог осторожно извлечь грандиозные замыслы из твоей головы и воплотить их, это, братец ты мой, действительно было бы замечательное произведение искусства! Но никто не появился, и ты ходил по ателье от стены к стене и обратно, а когда наконец взялся за глину, то вытаращил глаза от изумления: что такое, неужели твои замыслы потешались над тобой? Сколько было таких вечеров? Мысли твои тоже вырваны с корнем, и даже если бы тебе когда-нибудь посчастливилось их воплотить, они показались бы чужими тебе самому — получилась бы просто откровенная насмешка над тем, что ты задумал. Работай одними руками — лепи халтуру, не размышляя, — лишь бы иметь хотя бы через день кусок хлеба, ведь хлеб, что ни говори, все-таки нужен. Но голову понапрасну не напрягай и не пытайся облечь свои замыслы в зримую форму — можешь только тешиться ими, радоваться, что они у тебя дерзкие и свободные. Сливар слушал Хладника и жалел его. Откуда у него эти высокомерные слова? Они рождаются в испачканном грязью, истерзанном сердце, их произносят посиневшие, отекшие губы, какие бывают у человека, который проплакал целую ночь. При виде его некрасивого, даже неприятного лица с маленькими прищуренными глазами, ввалившимися щеками, поросшими редкой рыжеватой щетиной, трудно ожидать от него таких речей. Он был похож на вечного студента, переписчика какой-нибудь заштатной канцелярии. Когда они простились перед трактиром, Хладник быстро пошел по улице мелкими неровными шагами, сгорбившись и засунув руки в карманы, сдвинув шляпу на затылок, так что спереди из-под нее торчали жесткие волосы. Позже Сливар частенько виделся с ним. Но домой к себе никогда не приглашал, да Хладник, вероятно, и не пошел бы. Встречи происходили раза два в неделю в том самом трактире — они словно искали общества друг друга: когда Сливар бывал в трактире, обычно появлялся и Хладник. Сливару эти свидания были приятны, ему свободнее дышалось, он говорил о том, что его мучило, мысли, которые раньше он тщательно в страхе скрывал, постепенно стали проситься на язык. В первые дни он не решался поделиться с Хладником постоянно душившими и унижавшими его тягостными заботами и ощущением, что он дурной, низкий, достойный презрения человек. Сливар даже чуть-чуть побаивался Хладника, считая его сильнее и порядочнее себя. Но разомлев от вина, Сливар разоткровенничался, Хладник выслушал его молча. — Бедняга, для тебя было бы лучше… Ну, чокнемся и выпьем за твое здоровье! Сливар больше не искал работы и для себя самого ничего не лепил, даже ради забавы. Когда Хладник рассказал ему о памятнике Кетте, Сливар взял в руки свой эскиз и долго его разглядывал. Теперь он показался Сливару совершенно неудачным, бог весть чем от него веяло? Пожалуй, чуть ощутимо от него тянуло дыханием родных краев, никто бы его не уловил, кроме него самого. Тогда он еще не вырвал себя со всеми корнями из родной земли, не отряс ее прах со своих ног, и чего тогда только не было в его сердце! Сливару стало грустно и тяжело, он взял в руки молот и разбил свой эскиз, чтобы никогда больше его не видеть. Затем он поспешно в самых общих чертах вылепил новый вариант. На первом — лицо поэта было сентиментальным, он выглядел влюбленным студентом, на лоб его свисал невинный завиток. К поэту застенчиво тянулась женская фигурка — тоненькая, стройная — почти ребенок со своими наивными мечтами; казалось, на лице ее играл луч кроткого, милого, задумчивого солнца, которое светит в родных краях… Но теперь облик поэта представился Сливару совсем другим. Сначала создавалось впечатление, что поэт улыбается, но решающую, главную линию около губ прикрывали усы — болезненную, почти саркастическую складку; она была такой выразительной и отчетливой, что Сливар удивился, как мог ее раньше не заметить. Нужно только капельку приподнять усы, отодвинуть их на миллиметр, и губы с горечью и вызовом, почти в голос рассмеялись: «Кто вы такие, чтобы копаться в моей душе и воображать, будто я страдал ради вашей забавы и будто теперь вы смеете плясать под ритмы моих вздохов? Вы поставили меня на каменную глыбу, чтобы одарить меня своей милостью, но случилось так, что ноги мои возвышаются над вашими головами». Неверно уловил Сливар и рисунок бровей Кетте — лоб получился гладкий, веселый, просветленный, Сливар проглядел упрямую и горделивую линию профиля, что начиналась от бровей и постепенно переходила в очертание высокого лба — в этой линии отражалось беспокойство и уже чувствовалось разочарование. Сливар был слеп, не заметив этой особенности, которая придавала лицу совершенно другое, новое выражение. В голове поэта вызревало бунтарство, глаза начинали прозревать, они еще не разглядели все доподлинно, в них было удивление, они всматривались в жизнь с обостренным вниманием, вопрошающе, но уже с ужасом. Корни его еще глубоко сидели в родной земле, но их уже начали вырывать — сколько понадобилось бы времени, чтобы могучее дерево поплыло вниз по реке?.. И женщину, тянувшуюся к поэту, Сливар теперь тоже вылепил иначе — она стала пышной, полнотелой, однако лицо ее было словно мертвое, а губы кривились в злорадной усмешке, как это бывало иногда у Хладника… Вылепив скульптурную группу в самых общих чертах, он поставил незавершенный эскиз на то самое место, где стоял прежний, разбитый. Сливар был доволен. Он без сожаления уничтожил свое прошлое, разбил его несколькими ударами вдребезги, начисто стер воспоминания. Задумчивые, доверчивые глаза, светлый, безоблачный лоб — все теперь в виде мелких осколков лежало в углу, здесь же валялось молодое, исполненное любовью сердце, которое, страдая и сжимаясь от боли, все же заглядывало вдаль, сдерживая стоны и истекая кровью, мечтало о радостном будущем. Все это навсегда разбито, и в комнате будто звучал презрительный, иронический, горестный смех, который срывался с резко очерченных, чуть приоткрытых губ поэта. XII Берта больше не находила работы; наступило жаркое лето. Все, что можно было обратить в деньги, постепенно оказалось в ломбарде. В самом начале с кроватей исчезли красивые розовые покрывала, а в конце августа за ними последовали и хорошие шторы с окон; покупались они в рассрочку, с колоссальным трудом и за солидную цену. Квартира сделалась пустой и скучной; Берта медленно ходила по комнатам и казалась очень усталой, брови ее словно нависли над глазами, затеняя их. На лице ее лежала печать невысказанных мыслей, затаенных горестей. В прежние времена стоило только чуть дрогнуть ее сердцу, как она обращалась к мужу, искала взглядом его приветливое лицо, ждала, чтобы он посмотрел ей в глаза и спросил, что с ней. Раньше она стучала в дверь его мастерской и с улыбкой сообщала ему о каком-нибудь пустяке. И Сливар радовался, что она несет ему на ладони свою детскую душу. Сейчас в ее сердце бушевали и метались накрепко запертые там тревожные мысли, и не было никого, кто открыл бы им дверь. Лицо ее постарело, стало серьезным и задумчивым. По мере того как Сливар отходил от нее, исчезая где-то в своей дали, она тоже медленно отдалялась от него — обращенная к нему лицом, покорно пятилась назад, соскальзывая понемногу вниз, и сердце ее переполнялось горечью. У нее не хватало сил окликнуть его, поднять руку и помахать ему. Она мучилась, будто вдруг онемев, не в состоянии сдвинуться с места, как бывает во сне. Со Сливаром и матерью Берта перебрасывалась отдельными словами лишь о самых обыденных вещах. Она разговаривала со Сливаром о повседневных заботах спокойно и, казалось бы, без утайки, но оба они знали, что это совсем не то, о чем действительно нужно было бы поговорить. «Деньги… деньги… деньги…» — слово это приобрело в конце концов особый призвук, знаменуя собой границу, за которую их разговоры не заходили. Утром они определяли вещь, без которой можно было обойтись, в полдень делали подсчеты, и, если вечером Сливар случайно оказывался дома, они снова что-то подсчитывали. Бывало, что уже были сказаны все слова, дело обсуждено во всех подробностях, но, если они все еще сидели друг против друга, они продолжали говорить — монотонно, спокойно, только чтобы не молчать, ненароком не посмотреть друг другу в глаза именно в ту минуту, когда во взгляде может сверкнуть тщательно скрываемая правда; при этом они внимательно следили, чтобы разговор случайно не перешел на нечто другое, непосредственно не связанное с хлебом насущным… с хлебом… хлебом. — А вообще-то я думаю, завтра я найду работу, — говорил иногда Сливар, но Берта знала так же хорошо, как и он сам, что работу он не найдет и даже не будет ее искать. — А вообще-то я думаю, завтра я получу деньги из Любляны. И хотя оба прекрасно понимали, что он наверняка ничего не получит, слова эти их устраивали, и все воспринималось как будто всерьез. Нужно только разговаривать и вести себя пристойно, притворяясь, что все в порядке и ничего особенного не случилось. Только бы, господи, не выдать себя, ничем не показать, что все-таки кое-что произошло! Господи, что, если вдруг распахнется дверь и со страшной силой шумно вырвется все на свет божий!.. Поэтому нужно таиться, нужно вести себя тихо и неприметно, не прикасаться к наболевшему сердцу! Терпеть, пока еще возможно, а когда уж наступит час, что поделать… только не открывать двери, и так все само собой прорвется слишком скоро! Прошло пять или шесть душных, жарких недель, и снова, сидя в мастерской, Сливар слышал, как рядом в комнате стучит швейная машина и через определенные промежутки времени поскрипывают ножницы. Ему было жутко: скрипучие ножницы все приближались, медленно, осторожно открывались двери, скрип блестящих ножниц звучал издевательски, к нему тянулось, подползало незнакомое, омерзительное лицо, и вот уже ножницы звякают у него перед глазами, металлическим холодом касаются его щек, а он только чуть отводит голову назад, не в силах сдвинуться с места… Тьфу! Обманщик, негодяй, живешь на содержании у женщины!.. Сливар боялся, как бы кто-нибудь не вошел и не угадал по его лицу, какое он ничтожество и что в сердце у него только гниль и грязь. Он скрывал от Берты свое знакомство с Хладником, но жаждал его общества тем сильнее, чем больше боялся самого себя. Ему нравился цинизм Хладника, его спокойствие, Сливар уважал его за эти достоинства, которых сам еще не обрел и которые ему так импонировали, Сливару тоже хотелось ими обладать… Хорошо быть беззаботным странником — грудь изодрана в клочья, но уже не кровоточит, нет больше ни боли, ни надежд, ни стремлений, не осталось ни единой капли, которая вдруг обожгла бы отчаянно, до слез. Все спокойно и тихо, ходит себе человек по белому свету, будто по кладбищу, и улыбается, а в улыбке — мудрость мертвеца. Жизнь наносит раны, усердствуя в своей кровожадной злобе, но здесь она просчитается — плоть бесчувственна, из нее уже не вытечет ни кровинки, и человек смеется, что так дерзко одурачил жизнь… Возвращаясь домой после встречи с Хладником, Сливар испытывал облегчение, на сердце лежал приятный холодок, а сам он чувствовал в себе какую-то устойчивость, рассеивались его страхи — хотя бы на считанные минуты… Здесь, глубоко внизу, на бескрайней равнине веяло приятной прохладой; ниже опуститься было уже невозможно, ноги ступали свободно — нигде не зияли смрадные бездны, которые обычно обходят с опаской. Не было здесь и высоких, залитых солнцем гор, вершины которых влекут человека, и он карабкается по крутым тропинкам, ушибается, спотыкаясь и падая. Вокруг одна равнина без конца и без края, а над нею серое небо, покой повсюду. И странник идет себе, ни о чем не думая, без забот и желаний: дороги тут все одинаковы — все ведут в бесконечность… Дома этот прекрасный полуночный покой исчезал, оцепенение проходило, и снова в душе Сливара зияли бездны, снова высились горы. Иногда его бросало в дрожь, и становилось грустно и тягостно при виде больших, темных глаз, излучавших знакомый полуночный покой. Постепенно он сближался с сестрой Берты Мари — поначалу нерешительно и со страхом. Раньше, чувствуя на себе ее взгляд, он читал в нем упреки и презрение, обжигавшие ему лицо, и он старался ускользнуть от них. Погруженный вечно в свои бесконечные раздумья и переменчивые мечты, подвергаясь колебаниям настроения в первые месяцы, он не мог еще разгадать эти взгляды. Но теперь уже почти понимал их, и на сердце у него становилось грустно и тягостно… Он относился к Мари как к больному капризному ребенку, который вечно молчит и о чем-то думает, не зная в своих причудах ни радости, ни любви. Так разговаривали с ней и все остальные — с принужденной мягкостью, в которой таилась и некоторая доля упрека: «Вот как мы с тобой ласковы и приветливы, а ты, такая упрямая, никогда ничем не довольна!» Она не отвечала ни усмешкой, ни взглядом, мол, не расточайте вашу ласковость понапрасну! По мере того как Сливар опускался все ниже, отдаляясь от людей, он все больше чувствовал свою внутреннюю близость с Мари; теперь ему было приятно ощущать на себе ее взгляд: казалось, он излучал сияние ее сердца. Он часто припоминал то, что когда-то ему на улице рассказывала Берта: как она вошла в комнату в ту минуту, когда Мари оказалась на окне; Берта говорила, что она «хорошо знает, почему Мари все грустит и уже целый год не смеется…» Ничегошеньки Берта не знала! Нужно пройти тяжелейшую школу, и только когда человек вконец истерзан и измучен, только тогда он сможет что-то прочесть в таких глазах… И чтобы тот краснолицый, здоровущий, скучнейший коммивояжер, что произносил тосты на свадьбе и под конец напился… чтобы такой человек растревожил сердце Мари!.. Но если даже тогда действительно что-то пробудилось в ее сердце, то теперь уже давно ничего этого нет. В сердце ее таится совсем другое. Даже мысли и мечты о том человеке испачкали бы ее — таким он был заурядным, здоровенным и недалеким. Ведь она все время как в тюрьме — прикована к пространству длиной и шириной в какой-нибудь метр, а тот человек приходил из другого мира, шумного и веселого, приносил с собой молодость, жизнь и весну, отчего в комнате веяло свежестью. Она любила приносимую им весну, молодость, жизнь и пугалась, когда он, уходя, закрывал за собою двери, потому что в тюрьме ее снова сгущалась тьма. Она полюбила бы всякого, кто пришел бы оттуда, из другого мира, пахнущий свежестью, радующийся шумной жизни, что кипела там, за окном… Все это было еще до того, как она умудрилась доползти до окна. Но в ту страшную минуту вдруг очнулась, прозрела и задрожала от ужаса. Может быть, когда она спрашивала Сливара, видел ли он солнце, сияющее над южным морем, ее сердце последний раз встрепенулось, в нем промелькнуло поблекшее воспоминание об утраченных детских мечтах, таких прекрасных и таких наивных; потом наступила старость, маленькое личико было как у шестнадцатилетнего подростка, а сердце — высохшее и все в морщинах. Она давно уже находилась на той беспредельной равнине, где нет ни гор, ни бездонных пропастей — лишь серое солнце на небе и покой повсюду. На той самой заветной равнине, на которой и он жаждал обосноваться, да только она всякий раз исчезала, чуть приоткрывшись на миг, едва его усталые, подкашивающиеся ноги успевали ощутить надежную опору… Глаза Мари сияли, как та бескрайняя равнина, они манили его, и он следовал этому зову. Бывало, проходя мимо, он как бы случайно касался ее руки, а иногда и лица. Тогда губы Мари вздрагивали, словно в чуть приметной улыбке, загадочной и доверительной, — такими улыбками обмениваются друзья, знающие и хранящие великую, прекрасную тайну, им смешно, что другие люди, непосвященные, ходят тут же с важным, серьезным видом и ровно ничего о ней не знают. Позже Сливар частенько садился рядом с Мари у окна — утром, когда Берта уходила в город, или вечером, вернувшись домой. — Как ты думаешь, Мари, — спросил он как-то ее, когда в комнате сияла вечерняя заря и они вдвоем сидели в полумраке, — хорошо было бы умереть вот так же спокойно, без суеты, как заходит солнце? — Зачем умирать, если все всегда одинаково и ничего не меняется! Ты думаешь, будто это может когда-нибудь кончиться, будто смерть означает конец? Нет, все это вечно, и конца никогда не будет. Жизнь беспредельна, и смерти нет. У Сливара потеплело на душе: каким сладостным покоем веяло от ее глаз! — А ведь ты хотела конца! — Видишь ли, Павле, человек иногда бывает таким наивным! — ответила она серьезно. — Он думает: закрою глаза и ничего больше не увижу! Как это глупо и трусливо! Нужно смотреть на вещи совершенно спокойно. Теперь я перестала думать: «Вот будет так-то и так, а могло бы все быть иначе», или «у других не такая жизнь», «в других местах все по-иному», если я об этом не думаю, тогда хорошо. Ведь там нигде вообще ничего нет, поверь мне, Павле! — Но прежде, чем человек поймет, что там нигде вообще ничего нет… Ах ты, бедняжка! Мари усмехнулась: — Зачем ты говоришь так, будто ты старый и мудрый? Ведь это ты, Павле, бедняга! А в другой раз, когда тоже догорала вечерняя заря и они сидели в сумерках, она неожиданно сказала ему: — Бедный ты, Павле, ведь у тебя никого нет! — Как это ты, Мари, заметила! — Ты сам мне это сказал. Ведь ни о чем другом ты и не говоришь. И вот однажды Мари и Сливар снова оказались вдвоем у окна, за которым была уже ночь; в комнате у швейной машины горела лампа, там работала Берта, а рядом с ней сидел краснолицый коммивояжер Нойнер. Вдруг Мари спокойно посмотрела Сливару в лицо и сказала: — А что ты вообще тут делаешь, Павле? Ведь у тебя здесь никого нет. Он удивился: — И вправду, что мне тут делать, если у меня здесь никого нет! — Ты ведь странник, я сразу это поняла, зачем же ты здесь остался? Действительно, странники странствуют, а он забыл об этом и задержался здесь. — Шел бы ты, Павле, дальше своей дорогой, пока тебя не успели унизить. — Унижений было предостаточно, я сам себя унизил. — Ой, Павле, ты говоришь как ребенок! Человек никогда не может пасть так низко, что дальше некуда! Поверь мне, я так много пережила; ведь если все время сидишь в тюрьме, становишься мудрой и опытной. Нет предела падению человеческому; шел бы ты лучше своей дорогой, я бы за тебя только порадовалась. Следуя за взглядом ее неподвижных, словно подернутых пеленою, глаз, Сливар обернулся и сразу сжался под тяжестью омерзительной, грязной мысли. За швейной машинкой сидела Берта, а рядом — краснощекий Нойнер, свет от лампы падал ему прямо в лицо, отчего он казался еще более краснощеким, гладким и слащавым. Берта на него не смотрела, она быстро шила, склонив голову над работой и слегка покачиваясь всем телом. Давно уже Сливар не видел ее такой. Лицо Берты было озарено каким-то мягким внутренним светом, брови, недавно еще сдвинутые в тревоге, теперь словно взлетели вверх, ясные глаза смотрели весело, губы опять стали пухлыми и влажными, как распустившийся алый цветок. Кто-то пришел и откинул серую вуаль, закрывавшую ее лицо. Они спокойно и дружески говорили о всяких пустяках, лишь иногда, перекладывая шитье, Берта на мгновение оборачивалась к Нойнеру, кидая на него приветливый, ласковый взгляд. Мысль, которая страшной тяжестью легла Сливару на сердце, была омерзительной и грязной. Случалось, раньше он пугался некоторых суждений Хладника, сейчас он с ужасом посматривал на Мари — он знал, что на низкую, отвратительную мысль навели его ее глаза. Ему было жутко от ее кладбищенского покоя, для которого не существует различия между радостью и печалью, между жизнью и смертью. Мари вонзила ему иглу в самое сердце, не подозревая, что отравленная игла больно его ранила. Эти безмятежные люди принадлежат к племени злодеев. Сливар встал и оделся, не спеша поднялся со своего места и Нойнер. — Оставайся, Нойнер, ты ведь никуда не спешишь! Я только немного пройдусь по улице, а гулять я предпочитаю один. Нойнер засмеялся и снова сел. — Что ж, возвращайся скорей, может, я тебя еще дождусь! «Почему он засмеялся? — подумал Сливар уже на лестнице. — Был ли это просто дурацкий смех, ведь Нойнер вообще дурак, или здесь кроется что-то иное? Может, он всего-навсего посмеялся над безобидной шуткой, а может, придумал про себя шутку, далеко не такую безобидную, оттого и прыснул со смеху?» Сливар остановился в дверях: «Какая дурацкая, какая идиотская выдумка! К тому же подлая и отвратительная! Неужели и вправду нет предела падению человеческому? Ведь то, что мне в голову взбрело, это такая низость! Неужели мало самому превратиться в негодяя, так нет, надо еще и других, порядочных и чистых людей тащить за собою в грязь. Стоит мне о них подумать, как я сразу же их пачкаю, настолько грязны мои мысли!» Но слишком мучительной была эта новая догадка, и слишком глубоко она в первый же миг запала ему в сердце, чтобы он мог вырвать ее и уничтожить доводами рассудка. Мысль разрослась, всколыхнулась, и он почувствовал резкую боль, будто кто-то на самом деле вонзил ему в тело тупой нож и издевательски повернул рукоятку. Какое право я имею потребовать: «Берта, взгляни мне в глаза!..» Разве она побледнеет и задрожит? Нет, спокойно усмехнется и скажет: «Как я могу посмотреть тебе, Павле, в глаза, если ты все время отводишь взгляд?» Тогда он сам побледнеет и задрожит, а она отвернется. Как он может посмотреть жене в глаза, если ей достаточно произнести одно слово, чтобы безмерно унизить его, втоптать в грязь? Ведь на каждой стене их жилища написано, как он ее обманул! Сливар направился в трактир, но не в тот, где его ждал Хладник. Язвительное спокойствие Хладника было сейчас ему невыносимо, он мог бы даже запустить стаканом ему в лицо: «Кричи теперь, охай, дружище, а может, ты бесплотен? Неужели тебе не стыдно шататься по белу свету, ты, вышвырнутая на улицу тряпка, пыль, которую носит ветер! Где только ты раздобыл этот человеческий облик, чтобы обманывать людей своим видом, ведь ты и не человек вовсе!.. Ты решил, что я тебе товарищ — воплощенный философский трактат в кожаном переплете? Нет, я человек, а ты пыль, и я попираю тебя ногами!» Он сделал круг, чтобы обойти этот трактир стороной, но нечаянно оказался перед ним. «Я совсем спятил!» — подумал Сливар. Из окон струился свет, Сливар заглянул внутрь, Хладника не было видно. В почти пустом трактире сидело лишь несколько каменщиков. Сливар поспешно пил стакан за стаканом, через полчаса он расплатился и снова вышел на улицу. Он бродил по предместью, пробираясь между людей, прогуливавшихся по вечерней прохладе. «Ничего удивительного тут нет, так и должно было случиться, а если еще не случилось, если я ошибаюсь, то в будущем случится непременно. В Берте кроется такая жажда жизни, детская душа ее полна грез, а я обманул ее — исковеркал ей жизнь, растоптал мечты… Она так доверчиво искала во мне опору, так преданно пошла за мной — думала, стоит мне только пальцем пошевельнуть, и я подарю ей весь тот сказочный мир, о котором она мечтала и которого вообще не существует. Она, бедняжка, родилась в трясине, поэтому мечты ее столь наивны, она пошла бы за каждым, кто случайно появился бы и до меня, наговорив ей таких же сладких и лживых слов. Любого обманщика она приняла бы за принца из тридевятого царства… Могло это случиться и позже, и вместо меня пришел бы кто-то другой. Вероятно, тогда все совершалось бы более медленно, постепенно, может быть, миновали бы даже годы, но неизбежное должно было сбыться… Даже лучше, что не пришлось столько ждать и что лицо ее не успело увянуть и поблекнуть. Хорошо и то, что произошло все с предельной ясностью, — нет ни сомнений, ни раскаяния. Благослови, боже, ее детские надежды! И раз так должно было случиться, пусть все и дальше идет своим чередом. Грешно посягать на ее мечты, разрушать их сердитым взглядом или недобрым словом. Если ей стало невыносимо в пустых комнатах и в моих холодных объятиях, почему бы ей не обернуться в другую сторону? Ее мысли слишком чисты и наивны, чтобы пресмыкаться, жить только нудной повседневностью. Я обманул ее, и она от меня отвернулась — в чем же я могу ее упрекнуть? Ведь я сам отвернулся от нее, заперся в своей комнате и забыл о ней. Как я могу теперь требовать, чтобы она ползла за мной на коленях, цеплялась за мои ноги? Ведь я сам оттолкнул ее, простился с ней и ушел, не оглядываясь, чувствуя на себе ее испуганный, умоляющий взгляд. Тогда было еще не поздно, мне следовало очнуться, принять жизнь такой, какова она есть, весело работать, распахнув душу, просветленную, образумившуюся. Тогда было еще не поздно твердо пойти по стопам Тратника, работать и жить, ни о чем не раздумывая; жизнь сама вознесла бы меня, и в глазах Берты, как в первую минуту, по-прежнему были бы любовь и восхищение, я дал бы ей все, о чем она мечтала. Тогда было еще не поздно, но я уже измучился, устал и заплутался; не отдавая себе в том отчета, я падал все ниже, разве я вправе требовать, чтобы и она падала вниз вместе со мной! Берегись, Берта, путь крутой и скользкий! Но она все время вела себя осторожно, и теперь мечты ее уже на прекрасной, ровной дороге — они гуляют прямо по небу. Благослови, боже, ее надежды! Ладно, пусть все идет своим чередом, я больше не вправе посягать на ее мечты…» Было уже поздно, когда Сливар направился к дому. Он немного устал, но зато успокоился, гнусные мысли улетучились. Холодный ветер приятно обдувал ему щеки и лоб. «Пусть все идет своим чередом». Спустя несколько дней погожим вечером в начале сентября все было как и тогда: Сливар оказался возле Мари у окна, они разговаривали вполголоса, временами надолго замолкая. Нойнер сидел рядом с Бертой, свет от лампы, как и в тот раз, падал ему прямо в лицо. У Сливара дрожали ноги, странно сводило скулы, и он говорил с трудом… Нойнер уже попрощался, и несколько минут они стояли с Бертой у дверей, он и Сливару уже подал руку. Но все говорил, говорил и снова сел, положив шляпу на стол, он рассказывал о себе, о своих друзьях и подругах, о балах, о театре, о пикниках, о веселой, обычной жизни. Говорил он приятным голосом, непринужденно, иногда задорно смеялся и сожалел лишь, что Сливар его не слушает. Иногда он оборачивался к Сливару и повышал голос: — А ну-ка, Сливар, послушай! — и рассказывал анекдот, который Сливару казался немыслимо глупым и пошлым. Нойнер еще раз попрощался и снова сел, было уже около девяти часов. «Пусть все идет своим чередом», — думал Сливар, чувствуя дрожь в ногах. Лицо Берты было таким молодым и красивым, глаза блестели от радостных видений, пухлые губы иногда шевелились, будто она что-то шептала. Наконец Нойнер поднялся третий раз, Берта отложила работу и тоже встала. Встал и Сливар, подошел поближе. Пожимая Берте руку, Нойнер продолжал что-то рассказывать, и рука ее оставалась в его руке. Сливар смотрел на ее руку — никогда еще она не казалась ему такой маленькой и белой, и он вспомнил, как когда-то осыпал ее поцелуями. Руки их разъединились, Нойнер еще раз поклонился, тут рука Берты как-то сама собой поднялась, и он снова сжал ее в своей. Глядя на Сливара, он засмеялся с самым невинным видом, словно ничего такого не происходило. Сливар приблизился к нему вплотную: — Будет конец или нет? Голос его звучал хрипло, надтреснуто, он сам едва расслышал свои слова и, сжав кулаки, со всей силы ударил Нойнера по его веселому, румяному лицу. Нойнер был удивлен, испуган и даже не пытался защищаться. Сливар ударил еще и еще раз прямо по этой веселой, румяной роже. Он задыхался, его трясло. Нойнер медленно отступал, ничего не понимая: — Господи, что я тебе сделал? Он поспешно схватил свою шляпу и выскочил из комнаты, слышно было, как за ним захлопнулась входная дверь и как он сбегал вниз по лестнице. Берта стояла у стола; лицо ее сделалось совсем белым, губы приоткрылись, но она не могла выговорить ни слова. Сливар прошел мимо и не взглянул на нее. Он зажег в мастерской лампу и ходил из угла в угол почти до рассвета. Затем он лег спать, но не уснул ни на минуту, лежал, дожидаясь утра, и едва за окном из-за крыш показалось солнце, встал и оделся. XIII Постепенно из вихря бурлящих, мятущихся мыслей возникло ясное, непоколебимое сознание, что в тот самый миг, когда он ударил кулаком по румяной роже Нойнера, он, как гирю, приковал к своим ногам трепетное тело ни в чем не повинной Берты, обрекая ее на падение вниз, на дно, вместе с собой. «Я твой муж, — сказал он ей без слов, — я негодяй, но ты не имеешь права думать ни о ком другом, кроме меня, и не смеешь желать для себя никакой иной жизни, кроме той, которую я тебе дал!» Он грубо одернул ее бесчувственной рукой, и она в страхе задрожала — маленькая, робкая, ни в чем не виновная. Мгновенно упали с неба на землю все ее дивные мечты, он обрубил им крылья, и теперь Берта следовала за ним по грязной, суровой земле, не решаясь даже оглянуться. Он знал, что этим ударом вдребезги разбил лучшую пору ее жизни, разрушил ее грезы, упоительные мысли о будущем, которое никогда не наступит, но которое в мечтах еще прекрасней и сладостней, чем было бы в действительности! Он безжалостно растоптал и поработил ее сердце и теперь будет волочить его за собой повсюду, скитаясь по грязным улицам. Несчастное, трепетное, ни в чем не повинное сердце!.. Сливар знал: есть только один способ искупить этот великий грех и облегчить свою душу. Как иначе он сможет ходить по земле, накрепко связанный с этим юным существом, которое он выпачкал грязью, погубил и которое теперь будет со слезами упрекать его. Он понимал, что есть лишь один выход, и от этой мысли ему сделалось немного легче. Берта подала завтрак, руки ее дрожали, и она не решалась взглянуть ему в лицо. После этого он сразу же вышел из дома и не возвращался почти до полудня. День был погожий и теплый, только далеко за городом, у самого леса дул прохладный осенний ветер. Но вокруг еще все было зелено, все шелестело и щебетало, отчего Сливара охватила щемящая грусть, и он вспомнил родину. Он представил себе те прекрасные края — холмы и долины, шумящий лес, и ему почудилось вдруг, будто там вечно светит радостное весеннее солнце — луга утопают в его сиянии, под легким ветерком колышется пшеница, все овеяно искрящимся, чистым как роса счастьем… Так бы и упал на колени, поцеловал ту желанную землю, он, странник, блудный сын единственной, милой земли. С полными слез глазами поцеловал бы ее, любимую, но не отвечающую ему взаимностью. «Прими меня, сын твой возвращается к тебе!» — умолял бы ее, изнывая от боли, он, чужак, отвергнутый ею, нелюбимый… Так он молил ее со слезами все молодые годы и, только когда распознал свою участь, положил конец этим слезным просьбам. Отряхнув прах родимой земли со своих ног, он взял в руки дорожный посох. Путь этот был давно предначертан ему судьбой, и все его беды проистекали оттого, что он с самого начала не взялся смиренно за посох странника. Он был чужаком даже в собственных мыслях, зарождавшихся в порывах ветра, на небе, в иных мирах; чужим он был и в своем сердце — оно беспокойно томилось о солнце, вечно уходящем за горизонт и уносящем с собой теплое, золотое сияние. Он спешил за ним, в надежде догнать его, но где бы ни появлялся, везде уже царила тьма и повсюду он был чужой. Повсюду чужой!.. Он мрачно смотрел на эту красоту вокруг, и, казалось, под его недобрым взглядом бледнеет солнечный свет, дрожит и вянет листва. Сливар вернулся домой. После обеда он заперся в мастерской, чтобы привести свои дела в порядок. Памятник поэту он уже заказал литейщику, дал пояснения каменотесу, изготовлявшему пьедестал, и отправил письмо на родину заказчикам, готовившимся к торжественному открытию памятника; в письме он извинялся, что из-за большой занятости не сможет приехать, ибо ему дорога каждая минута. Сливар осматривал эскизы своих работ — память веселых дерзаний. Какими чужими показались ему теперь Эти лица, с каким удивлением смотрели они на него! Кто их только создал, на какой земле они родились? В них было что-то странное, полуночное, чего нет нигде, кроме его скитальческой фантазии. Он знал, что больше не в состоянии создать ничего подобного, и подумал о том времени, когда возникли эти диковинные творения, — о миновавшем, неповторимом времени юношеских порывов, которые сейчас не принесли бы ему радости, да и сил на них у него уже не было. «Теперь я сделал бы все иначе!» «Нет!.. — в страхе замотал он головой — он испугался неожиданной мысли, которая могла завлечь его на окольный путь и даже вселить новую пустую надежду. — С работой покончено — она утратила всякий смысл для меня и для других. — И он сам посмеялся над нелепым желанием, неожиданно постучавшимся к нему в сердце. — Работал бы — только фантазировал руками! Разве мертвецы способны работать! Пробудившись в могиле, я пришел бы в мастерскую и взялся за глину — нет, это было бы непорядочно и противоестественно! Пусть работают живые, а трупы пусть разлагаются! Поэтому — долой все искушения, нужно от них освободиться!» Он принялся разбивать эскиз за эскизом. На стене висели две маски, которые он вылепил еще в академии, в углу стояли женские и мужские бюсты. Все разлетелось вдребезги. «Чтобы никто не знал ни имени моего, ни прозвания! Чтобы не приходили потом сюда люди и не покачивали головами с ученым видом, дескать, жаль, начал неплохо, со временем из него могло бы получиться что-то путное. Но так и остался незрелым — был мечтателем, спился, сам погубил себя, такие молодые люди не умеют жить! И так далее… Уж если я считаю себя мертвецом, зачем оставлять после себя какие-то проявления жизни, тем более что все они — только юношеская дурь. Пусть лучше не останется ни памяти, ни следов! И еще, может быть, кто-то придет и скажет, будто все эти работы — сплошное мальчишество, свидетельствующее о легкомыслии и непостоянстве и лишь очень отдаленно — о чем-то похожем на гениальность. И этот «кто-то» с холодным любопытством станет разглядывать мальчишеские творения, унижая их уже своим разглядыванием. Но я этого не допущу. Все мои труды — только камни на тернистом пути вверх, а так как я не достиг вершины, не нужно, чтобы камни эти свидетельствовали о моем безуспешном мальчишеском усердии. Значит, долой их!» Оставалась только женская голова, еще не совсем законченная. Он уже поднял молот, но рука неожиданно дрогнула: на него испуганно и умоляюще смотрели глаза жены. — Пощади, не бей! Он был поражен, и у него защемило сердце. Несколько недель тому назад без какой-либо определенной цели, просто от скуки он начал лепить эту голову; у него не было ни модели, ни портрета, и он не мог толком вспомнить, где видел это лицо, так ясно запечатлевшееся в его памяти. Теперь, когда он уже замахнулся, он неожиданно поймал взгляд своей жены, своей невесты. Такой она была, когда он первый раз ее увидел, — жаждущая жизни и радостей, мечтательная и покорная одновременно. Жила она тогда в бедности, в вечных заботах, но какими веселыми были ее глаза — в нищете и лишениях она расцвела, как прекрасный цветок, — любая принцесса позавидовала бы ее красоте! Она шла по тернистому пути, словно ангел, — ноги едва касались земли, и тернии не могли их поранить. Рука его опустилась, и он усмехнулся. «Как ты испугалась, бедняжка! Не бойся, я не сделаю тебе ничего плохого! Пусть бог благословит твои мечты!» Сливар вышел в соседнюю комнату, уже начинало смеркаться. «Не бойся, бедная моя, я не сделаю тебе ничего плохого!» С ласковой, сочувственной улыбкой он положил руку на плечо Берты. Она сидела за швейной машиной сгорбившись, с судорожно сдвинутыми бровями, так что на лбу обозначилась глубокая складка. Вздрогнув, она обернулась к нему, с удивлением встретив его ласковый взгляд. — Может, я долго не вернусь, не жди меня к ужину, Берта! Он тепло пожал ей руку, подумав, что должен что-то ей объяснить, сказать какое-то слово, в котором отразились бы все его чувства. Но нужного слова он не нашел и только еще раз заглянул в ее испуганные, удивленные глаза: — Прощай, Берта! Затем он обвел взглядом комнату. У окна сидела Мари; казалось, она дремлет, но из-под полуопущенных век сверкал устремленный на Сливара взгляд. В глазах было то спокойствие, которое ничто уже не может нарушить, — они не расширятся от ужаса даже при виде смерти. От их невозмутимого покоя Сливара бросило в дрожь — ему стало неприятно и жутко. «Не жизнь и не смерть — только бездушный сон, как у Хладника». На какое-то мгновение в комнату вошла мать Берты — тихая, озабоченная, хворая, всегда одинаковая; участь ее была решена давно, когда ей исполнилось тринадцать лет и когда она, как и все обитатели болота, вступила на путь подневольного труда. При ее хилости и болезненности могучей силой, постоянно поддерживающей ее и словно вливающей в ее жилы новую кровь, оказывались неиссякаемые заботы. Если бы ее осыпали богатством, она угасла бы за несколько дней. Когда она открыла двери, Сливар увидел в другой комнате старика Сикору, он сидел в темноте на стуле и дремал. Он сильно сгорбился за последние месяцы — оставив службу в канцелярии, он сразу постарел на много лет, ходил с трудом, говорил мало. Старик постепенно угасал, не сегодня-завтра он уже не поднимется… Благослови вас бог, честные люди! У Сливара стало легко на душе, в этот миг он ясно почувствовал, что в его комнатах вечно будет сиять солнце, всякий раз заново рожденное веселым сердцем Берты, созданным для счастья… Но пока здесь находится он, чужак, от него на все вокруг падает темная тень — на стены, на лица, на каждое сердце. Стоит ему закрыть за собой дверь, как все тут засверкает и заискрится!.. На мгновение словно приподнялась завеса времени, и Сливар заглянул далеко в будущее. Удача тяготеет к удаче, одно живое существо к другому, и вот к Берте приходит веселый человек, который умеет жить, не размышляя о жизни, и оба они живут и любят друг друга; мечты ее, юные и шаловливые, не залетают слишком далеко — до них всегда можно дотянуться рукой: захотелось ей красных роз, глядь — они в эту минуту расцвели на окне. И вся комната полна улыбок и света. Жизнь рождает жизнь, в комнате — смеющиеся детские лица, блестят пять пар ясных, веселых глаз — точно такие же ясные, веселые глаза, как у Берты. Растения, пересаженные сюда из болота, быстро завяли под горячим солнцем, нет уже ни отца, ни матери, и однажды вечером, когда Берта принесла сестре чашечку кофе, Мари не шевельнулась — лицо было спокойное, такое, как всегда, но уже холодное, застывшее. Мертвая, она просидела так часов пять. После этого тут уже полностью воцарилась жизнь, последняя тень рассеялась, все шторы были раздернуты. — Прощай, Берта! — повторил он в дверях, еще раз оглядываясь на нее, миловидную, цветущую, но прежнего тепла в его взгляде не было. Темнело, когда он вышел на улицу и направился к центру города, в знакомую люблянскую пивную. Накануне он заложил часы, и в кармане у него было еще пять или шесть гульденов. Он решил их пропить. Было слишком рано, общество еще не собралось в полном составе, но и представленное частично, оно вызвало у Сливара отвращение. Он почувствовал более отчетливо, чем когда-либо раньше, что не принадлежит к этой компании. Он появляется здесь как нищий странник, что заходит за подаянием в богатый дом, где полно гостей. На него смотрят искоса; удивительно, как его до сих пор не вытолкали за порог. Да, он оказался среди совсем незнакомых людей — и что только привело его сюда? Здесь собираются люди, что живут не размышляя о жизни. Все это чужаки; повинуясь велению жизни, они отряхнули со своих ног прах родимой земли и создали себе на чужбине новую родину. От этого общества на Сливара веяло холодом, и он вскоре простился. Ему нечего было делать среди людей, плывущих по жизненным волнам туда, куда несет их течение, и следящих только за тем, чтобы удержаться на стремнине. Сливар ненавидел их — именно они и олицетворяли собой ту жизнь, которая была для него невозможна, то «общество», которое его отвергло. Когда он вышел на улицу, ему вспомнилась компания, устроившая ему чествование накануне его отъезда из Любляны. Многие из участников вечера представляли собой то же «общество», те же жизненные позиции, даже на лицах наиболее уважаемых и достойных угадывался тот же отпечаток, что так явственно проступал в облике здешних литераторов и художников, — отталкивающее, презрительное и надменное выражение; Сливар тогда как следует не распознал его, только чувствовал себя среди них неуютно, стесненно и неспокойно. Теперь он уразумел все как есть. Память воссоздала эти лица так отчетливо, словно он видел их наяву. Отталкивающее, презрительное выражение сделалось совершенно очевидным, оно явственно проступало во всех чертах лица. Сливар понял, что это результат мучительных, тяжких раздумий и что нож, прорезавший суровые линии под глазами и около губ, прежде всего нанес удар в сердце, а потом уж постепенно год за годом стругал и резал, уродуя некогда веселые лица. Сливар догадался, откуда злая язвительность, которой были насыщены все их разговоры, и откуда сентиментальная тяга к реформаторству, которым занималась добрая половина этих людей… Они были уже наполовину вырваны из родной земли, наполовину превратились в чужаков. Некоторые из них сопротивлялись, думая даже, что корни их еще глубоко в родной земле, но мысли их уже были связаны с чужбиной, только внешний облик сохранился прежним, а по сути дела, они давно взяли в руки дорожный посох и отряхнули прах родимых долин со своих ног. Те из них, что принадлежали к кругу художников, рассуждали об отечественном, о «национальном» искусстве. Если бы они давно не превратились в чужестранцев, для них и не существовало бы такого вопроса — их искусство было бы национальным, народным, ни о каком другом они не имели бы и представления. Но мысли их и мечты принадлежали уже чужбине, и сами они чувствовали это, пытались сопротивляться, тянулись назад. Среди таких чужаков были и реформаторы, боявшиеся и стыдившиеся своей внутренней связи с чужбиной. Но даже теоретические реформы выдавали этих людей с головой — они не жили, а только размышляли о жизни, они не держались всеми своими корнями за родную землю, а стояли в сторонке, поглядывая на нее с раскаянием и тоскою… А другие не противились и уже не грустили, к этим относился Лужар. Они ясно сознавали, что превратились в чужаков и что на родине им больше нечего делать. И они ее возненавидели — да, на их лицах и в их словах была только холодная ненависть. Если они и мечтали, мечты их устремлялись в другие края, суровая действительность приковала их к земле, которая стала для них чужбиной, они уже не знали ее и не любили. Они ненавидели ее, потому что она родила их… С отвращением и страхом Сливар отгонял от себя эти мысли. Он был рад, что вырвался оттуда, не остался среди этих людей и не имеет с ними ничего общего. Он вернулся в предместье и направился прямо в пивную к Хладнику. — Что-то долго я тебя не видел! — приветствовал его Хладник. — И долго не увидишь! — весело ответил Сливар и уселся за стол. — Куда же ты собираешься? — В путь. С домашними я уже навсегда распрощался. Хладник удивился и взглянул на Сливара с неподдельным уважением: — Однако ты, Сливар, молодчина! Я не смел тебе советовать, и все же это для тебя единственный выход… Теперь ты, Сливар, на верном пути! Ты проявил себя как мудрый и порядочный человек! — Ты что, дурака валяешь? — Совсем нет! Ты хорошо поступил и по отношению к самому себе, и к другим. Рядом с тобой, бродягой, они медленно умирали бы с голода и от тоски, и ты сам умирал бы вместе с ними. Я же тебе сразу сказал — ты сделал глупость, когда женился. Ну, дружище, теперь тебя ждет привольная жизнь — давай твою руку! Сливар пожал ему руку и засмеялся. — А что ты, Хладник, думаешь о будущем? — О будущем? Я не знаю, что такое будущее. Эти глупые слова у тебя остались от прежней жизни, забудь их как можно скорее! Для нас, дружище, нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Нам не ведомо время, не ведомы жизнь и смерть… Сливар припомнил, как он когда-то злился на Хладника: «Пыль, которую носит ветер, тряпка, вышвырнутая на улицу!» — Мы стоим в стороне, — продолжал Хладник, — наблюдаем и судим. Они идут мимо нас, надрываются, обманывают друг друга, воруют и так далее, а нас все это ничуть не волнует: мы, как бесстрастные судьи, стоим в стороне. Разве можно желать для себя более возвышенного и более приятного образа жизни? Жить, не зная ни забот, ни надежд, ни страха — пусть нас бьют как угодно, а мы ничего не чувствуем! Это, дружище, спокойная, упоительная жизнь, и я счастлив, что ты в нее вступаешь. Сливар слушал, и ему становилось все тягостнее. «Ведь и в самом деле это не человек, — подумал он про себя. — Сидит себе тут — одежда на нем поношенная, совсем вытертая, лицо изможденное, а его ничегошеньки не беспокоит! Возможно, в свое время и он мечтал о прекрасном будущем, о благородном пути к вершинам, но теперь его совершенно не волнует, что он опустился на самое дно и что молодость его и мечты втоптаны в грязь. Нет, он не человек — дома, наверное, у него старая мать, она думает о нем, ждет его, а он расселся здесь и говорит, что нет ни прошлого, ни будущего, и даже глазом не моргнет, произнося эти жуткие слова. Он не знает ни жизни, ни смерти — для него существует одна безграничная пустота. Нет, он не человек — это вышвырнутая на улицу тряпка, пыль, которую носит ветер». — Я зашел сюда, Хладник, просто на тебя взглянуть! Спешу — отправляюсь в замечательное странствие, поэтому оставляю тебя сегодня тут одного. — Заходи как-нибудь еще! Хладник протянул ему руку через стол, не вставая, Сливар простился и вышел. На улице было темно, время, вероятно, близилось к десяти. Ясное небо сплошь усеяли яркие звезды. Когда Сливар шел мимо церкви, гулко пробили часы, то тут, то там с шумом закрывались входные двери, скрежетали запоры. Мимо него спешили запоздавшие прохожие, улицы быстро пустели. Но на углах стали появляться люди, выныривавшие из каких-то закоулков — они ожидали наступления ночи. Сливару встречались мужчины с мрачными, зловещими лицами, женщины, задевавшие его мимоходом и заговаривавшие с ним. Иногда проходила загулявшая или засидевшаяся в трактире компания, пьяный рабочий, спотыкаясь на мостовой, громко переругивался с трактирщиком или напевал припев венской похабной песенки; изредка появлялась элегантная карета и с грохотом проносилась мимо — бог весть как она заехала в эти места. Два или три раза он заходил в прокуренную пивную и выпивал стопку желтоватой водки; за столами люди играли в карты или развлекались с официантками, бледными, заспанными женщинами — в этот поздний час они бродили среди посетителей уже полупьяпые, смеялись и кричали, так что было слышно на улице. «Вот она, хладниковская жизнь, — подумал Сливар. — Пыль, которую носит ветер, тряпка, вышвырнутая на улицу. Никто не знает, откуда пришла сюда эта бледная, заспанная женщина, куда она пойдет потом и кто в смертный час закроет ей глаза. Поцелует ее разве что какой-нибудь пьяный, и то наутро почувствует стыд. Они вырваны из земли с корнями, общество исторгло их из себя, и теперь они, отверженные, блуждают здесь, как болотные огни над трясиной». От крепкой водки у него стоял туман в глазах, но мысли по-прежнему оставались ясными, и он не забыл, куда шел. Было уже далеко за полночь, мелкие пивные закрывались, окна больших ресторанов еще светились во тьме. Там проводили время такие же люди, как и те, что обитали в предместье, и жизнь их во многом была такой же. Различие было только в одежде и в том, что здесь собиралось еще больше пьющих и жаждущих ночи людей — лица их искажало пьянство и ничем не прикрытое сладострастие, в котором не осталось ничего прекрасного и благородного. Расхаживающие тут женщины были кричаще, ярко одеты, они подсаживались за столы к посетителям и пили с ними; глаза у них были тупые и мутные, лишь немногие лица сохранили следы молодости и женственности. Все они, отверженные, были только болотными огнями над трясиной… «Нет, только не эта жизнь, не жизнь Хладника! А больше некуда податься, все другие пути отрезаны… Не осталось ни капли силы в руках, ни искры надежды в сердце. Но только не эта жизнь!» Низко склонив голову, тяжелыми шагами, медленно шел он по широкой улице в Пратер{4}. Он очень устал, ему хотелось отдохнуть. В эту минуту страшно было подумать, что нужно будет вернуться назад, к обычной дневной жизни, погрузиться в заботы, работать и думать… думать… вонзать острый нож себе в мозг. Бегать по залитым светом, пыльным, зловонным улицам в поисках хлеба, возвращаться домой и ходить по мастерской из угла в угол, слушая, как стучит швейная машина и через определенные интервалы звякают ножницы… и снова бежать в поисках хлеба… выполнять постылую работу без мечты и вдохновения в чужих мастерских как простому холопу… а докучливые заботы будут просовывать к тебе в окно костлявые руки, стучаться в двери, подкрадываясь все ближе и ближе… Брезжил рассвет, прямо перед Сливаром вздымалось в небо неяркое еще свечение; он издали услышал монотонный шум и вздрогнул всем телом в предвкушении чего-то приятного. Вдоль дороги росли деревья, они легонько покачивались, и капли с них падали на песок. Сливар прошел мимо стражника, дремавшего у моста в будке. На мосту Сливар остановился и поглядел вниз на зеленые волны, торопливо бегущие в бесконечность. Он усмехнулся; ему понравилась неожиданно мелькнувшая у него в голове сентиментальная мысль: «Простите меня, добрые люди, которых я когда-нибудь обидел, как и я, бедный странник, прощаю вас…» Послышался шумный всплеск воды. Стражник проснулся, словно кто-то крикнул у него над самым ухом, и в испуге огляделся по сторонам… НА УЛИЦЕ БЕДНЯКОВ Перевод Е. Рябовой. I. ЗА ПОВОЗКОЙ Францка долго не могла заснуть. Все уже стихло, ничто не шевелилось во мраке, и ей было почти жутко. Лишь изредка долетал из ночи резкий голос — на деревне заулюлюкал кто-то из парней, затянул песню, спускаясь проулком все ниже, и вот уже песня замерла, потонула в ночи. Залаял у лавочника пес, видно, услыхал что-то: шелест соседнего каштана, скребущуюся мышь в лавке, удаляющуюся песню; поднял голову и завыл протяжно, плаксиво, взвизгнул еще раз уже в полусне, улегся на подстилку и задремал. Она укрылась одной простыней, но все равно было жарко, пот стекал со лба на щеки и смачивал подушку. В комнате стоял мрак, воздух был тяжел и горяч; ей казалось, что станет прохладней, если отдернуть зеленую занавеску, чтоб в окне засиял мягкий свет ночного неба. В темноте слышалось размеренное, натужное сопение матери и сестры, спавших на кровати; временами тиканье больших стенных часов раздавалось громче, покрывая своим жужжащим звуком все другие, и потом снова угасало, словно часы останавливались. Наконец Францка задремала, но тут ей почудилось, будто она легонько скользит вниз, а сундук будто кренится, кренится… она испугалась и проснулась. Думалось о веселом и чудесном, темноту вокруг сундука населили светлые воспоминания и радостные надежды — точно живые улыбающиеся лица, точно люди, дружелюбные и нарядные. Францка слушала, как натужно сопят мать и сестра, и что-то дрогнуло в ее сердце, она почувствовала, что слишком мало любит мать и сестру, а это грех. Они спали мирным, сладким сном праведников, веки сомкнуты, губы приоткрыты, щеки разгорелись — и, будь в комнате свет, Францка встала бы, подошла на цыпочках к постели, склонилась над ними, и слезы наполнили бы ее глаза. Слезы наполнили ее глаза, и она глубоко вздохнула. Иной раз, когда мать ее била и ругала за то, что она, устав, присаживалась на сундук, ей хотелось зарыдать от горя, ударить сестру за то, что она румяная и сытая и весь день сидит сложа руки и ябедничает матери. Ударить и толкнуть, чтобы та стукнулась головой о порог… Но теперь в этой тихой ночи ей хотелось встать, подойти к постели и просить мать и сестру о прощении. На ум приходили ласковые, нежные слова, слышанные бог весть когда; материнское лицо, доброе и мягкое, каким оно было когда-то, встало перед глазами, и сердце Францки сжалось от любви. Обычно, ложась, она плакала тайком и засыпала в слезах. Особенно по воскресеньям: ей было стыдно, что платье у нее старое, переделанное из материной юбки, грязное, заплатанное, так что люди смеются. Францка ходила к заутрене и шла торопливо, с опущенной головой, с большим молитвенником в руках, который тоже был весь обтрепан. А мать и Нежка в полдень отправлялись к обедне на Брег, в красивую приходскую церковь в часе ходьбы от села. И Нежка была в платье с красными цветами и новом платке, с молитвенником в белом костяном переплете. Молитвенник принадлежал Францке, она его получила от его преподобия за то, что знала молитвы, но Нежка брала его с собой в церковь. Нежка была маленькая, толстая и румяная, вечно хныкала, и мать покупала ей сладости; это было видно по ее губам, когда она возвращалась с обедни после полудня, когда Францка была уже совсем измученной и грязной от уборки и возни с обедом. И даже в этом старом платье она не имела права оставаться весь день — придя от заутрени, сразу переодевалась и в лохмотьях ходила по дому; а Нежка сидела, как барыня, в своем платье с красными цветами или шла на улицу, а то к соседям в гости. Когда мать ей говорила: «Переоденься же, Нежка!» — она и внимания не обращала, и если Францка от себя добавляла: «Что тебе мамаша сказала?» — мать огрызалась: «А тебя кто спрашивает?» Плохо жилось Францке, и, когда она плакала, мать не говорила: «Не плачь, Францка», — тогда бы Францка тотчас заулыбалась, — а сердито глядела на нее и кричала так, что Францка вздрагивала: «Чего разнюнилась? Ишь плакса!» Францке вдруг вспомнился день, когда она плакала до поздней ночи, так что глаза болели и резало в горле. Мать вернулась домой после целого дня отсутствия. День был воскресный, на улице было хорошо, еще светло — ласковое вечернее солнце сияло над дальними холмами, — и Францка с Нежкой сидели перед домом, ожидая мать. Мать пришла с узлом под мышкой, башмаки в пыли. Положила узел на стол, и стол сразу стал белым и праздничным. Францка и Нежка глядели, не отрываясь, сердце у Францки трепетало; она пошла в кухню, чтобы принести ужин, и ложки валились у нее из рук, когда она накрывала на стол. Мать развязала узел — на столе появился ярко-красный шелковый платок. Францка впилась в него беспокойными и жадными глазами. «На, Нежка!» — мать подала Нежке шелковый платок, блестящий красный шелковый платок, который шуршал, когда его брали в руки, и был гладкий и тяжелый. «На, Францка, это тебе!» — и мать дала Францке зеленый байковый фартук, какие носят по будним дням все люди на свете. У Францки сдавило горло, и руки ее дрожали, когда она несла миску на стол. Мать принесла и печенье, но когда Францка попробовала откусить, у нее вдруг заболело в груди и во всем теле, она задрожала, заплакала навзрыд и плакала до поздней ночи. Она вспомнила об этом дне, и боль начала подыматься из груди, и рыдание — наполовину глубокий вздох, наполовину плач — уже почти вырывалось из горла. Но тут все будто осветилось, что-то весело засмеялось вблизи, совсем рядом, и погладило ее по лицу ласковой рукой. Радостное ожидание другой жизни, великого неизведанного счастья вернулось в ее сердце, и слезы, уже щипавшие глаза, смешались со сладкими слезами благодарности и упования. Она вздохнула, повернулась в постели и натянула простыню до подбородка, чтобы помечтать о завтрашнем чудесном дне, до которого осталось так мало, — может, всего только шесть часов, шесть или семь, и, если крепко зажмурить глаза и заснуть, эти часы промелькнут во мгновение ока; она проснется, и солнце будет сиять, и она сядет, как барыня, в повозку и — эгей! — по широкой белой дороге, мимо домов, вдоль лугов… эгей!.. вот дома пролетают мимо, люди стоят на порогах… уже звонят вдали колокола… уже явственно слышен тот большой колокол, что гремит, будто гром за горами… эгей!.. вверх по крутой дороге, на паломничью Гору… мимо богомолок и богомольцев в запыленной воскресной одежде, поющих жалобными голосами… а там, на Горе… там большая церковь, в три раза больше приходской церкви святого Павла на Бреге… там белые шатры… там полно медовых сластей, полно белого хлеба, полно пирогов… и красных лент… там шелковые платки, блестящие красные шелковые платки… эгей!.. Францка заснула и во сне то плакала, то смеялась; снилось ей, будто она смеется весело и громко, но в душной комнате, в безмолвии ночи, смех ее был подобен стону больного. Ее худенькое тело скорчилось так, что колени почти касались подбородка… Вечером проходил мимо сосед Ковач, крестьянин, у которого был дом, и повозка, и лошади, и в разговоре с матерью сказал: «Пускай едет с нами. Нас десятеро, но девочка как-нибудь поместится». Это был вечер духова дня, а в понедельник богомольцы толпами двинулись на Гору; большие крестьянские повозки, набитые людьми, с раннего утра, чуть только рассвело, затарахтели вниз по деревенской улице. Францка еще ни разу не бывала на Горе, но в этом году собралась; весь год она думала о чудесном путешествии: здесь, дома, все выглядело грязным и темным и полным печали. Гора же сияла там в небесной красоте. Нового платья у нее к духову дню не было, но она починила и выстирала прошлогоднее так, что оно стало почти красивым, особенно издали. Она собиралась идти пешком — будь даже эта Гора на другом конце света, Францка все равно оделась бы и ни свет ни заря пошла. А случилось так, что Ковач проходил мимо и сказал как ни в чем не бывало: «Пускай едет с нами». Повозка у Ковача хорошая, и кони добрые — как загремит по дороге, мелькнет мимо и исчезнет, едва услышишь веселые голоса седоков… Все будет мелькать, как во сне, село, сенометы за селом, длинные гряды, а потом — новый мир, новая жизнь, святая Гора, и яркое солнце, и торжественная месса… Она открыла глаза, начала сонно потягиваться, но вдруг все вспомнила и соскочила с сундука. Мать уже отдернула занавеску, и в комнату проникал тусклый свет. Небо на востоке побелело; солнце еще не взошло, но молочная белизна отдавала желтым, и края длинных, узких облаков позолотились. Село, хотя оно и находилось довольно высоко на склоне небольшого холма, подымавшегося над долиной, лежало еще в тени; холмы на восточной стороне долины были выше, и потому сейчас светился лишь шар на колокольне церковки. В деревне все уже были на ногах. По ухабистому, изъезженному, крутому проулку мимо их дома проходили люди, порой целыми толпами, мужчины и женщины, все празднично одетые, шумные и веселые. Шли и поодиночке, старушки семенили торопливо, точно куры. Почти у всех были с собой узелки, обычно их несли на палке через плечо, и они болтались за спиной. Францка слышала веселые голоса с улицы, тяжелые шаги и хруст щебня под ногами; вот уже загремела вдали первая телега, и Францка встревожилась и выглянула из дому, еще не чесанная и босая; но это был не Ковач. Мать готовила завтрак сама: она ходила по кухне в грязной нижней юбке, переставляла горшки и ворчала, в конце концов, когда она вышла на порог взглянуть на улицу, молоко убежало. Мать рассердилась и заговорила так громко, что Нежка в комнате проснулась и захныкала, как всегда по утрам. Францка побежала в кухню посмотреть в чем дело, потом кинулась в комнату успокоить Нежку, но та расплакалась еще пуще, увидев, что Францка собирается на богомолье. Небо уже алело, все выше поднимался утренний свет, лучи солнца уже играли на стрехе дома старосты. Францка была сама не своя от счастья и боязни опоздать, сердце бешено колотилось. Никогда еще она не обувалась так долго, от спешки шнурки никак не попадали в дырочки. Щеки у нее горели, дыхание участилось. Нежка, в одной рубашке, сидела в постели и все еще всхлипывала; от пота, которым она обливалась ночью, лицо ее блестело, из глаз то и дело капали крупные слезы. Она размазывала их по щекам и ворчала на Францку. Мать поставила на стол три закопченных горшочка; из кухни пахло пригоревшим молоком, и этот запах приятно смешивался с запахом горячего кофе. Мать наливала его в большие кружки; себе она налила из особого горшка, села на сундук и крошила белый хлеб в кружку, зажатую между колен. Поднося ложку ко рту, она смотрела на Францку. Нежка ела в постели и вся облилась кофе. — Если думаешь ехать, — ступай! — сказала мать, и Францка заторопилась допить обжигающий кофе. Она уже причесалась и умылась, только жакетку оставалось надеть. Вдали послышалось громыханье колес, все ближе и все громче. Францка запрокинула кружку, и несколько бурых капель кофе упало на сорочку. Повозка обогнула угол и почти поравнялась с домом. Францка и не глядя знала, что это повозка Ковача. Она натягивала жакетку, но подкладка отпоролась, и рука не лезла в рукав. Францка заплакала. — Да скорей же, глупая девчонка! Не хнычь! — Мать по-прежнему сидела на сундуке, с кружкой на коленях, и смотрела, как Францка одевается. Нежка все еще была в постели, куксилась и запихивала в рот большие куски намоченного в кофе хлеба. Повозка медленно ехала мимо дома, возчик нагнулся и крикнул грубо: — Где вы там? Дожидаться не будем! Францка металась по комнате, искала невесть что. Завернула в платок большую краюху хлеба, молитвенник с костяными крышками зажала в руке; платок уже был на голове, плохо повязанный и слишком большой для нее, так что голова как бы спряталась в нем. Мать положила на стол десять крейцеров и сказала: — Трать с умом, не транжирь! Францка спрятала монетку и среди всей этой суматохи а беспокойства ощутила блаженство: на пасху и рождество она получала один крейцер и целый долгий час бродила с ним между палатками перед церковью. Когда в дверях она еще раз оглянулась на мать с сестрой, взгляд ее был полон благодарности и любви. Повозка медленно катилась мимо, кто-то крикнул: «Ну, погоняй!» — и она загромыхала вниз по спуску. Францка Испугалась, так что по лицу забегали мурашки, крепко прижала к себе хлеб и молитвенник и стремглав бросилась за повозкой по хрустящему щебню. Женщина в повозке обернулась: — Чего бежишь? У мельницы подождем! Францка споткнулась о большой камень, чуть не упала и остановилась перевести дух. Она подумала, что вот сейчас повозка скроется из ее глаз, спустится в долину, за холм, и страх сжал ей сердце. Платок съехал на шею, лицо горело, под мышками было мокро. «У мельницы подождем!» — донеслось издали, и она пошла медленнее, мелкими шагами, подавшись вперед: по походке ее было видно, что она идет на богомолье. Она не спускала глаз с повозки и, когда та исчезала за поворотом, ускоряла шаг. Солнце поднялось почти до вершины холма, все небо алело, и дома на вершине сияли в праздничной белизне. А внизу, в долине, еще лежали тени, и вербы, росшие по обе стороны ручья, трепетали, осыпанные росой. Повозка катилась все быстрее, спускаясь по извилистой дороге в долину, и Францка заторопилась тоже. Вдалеке, справа, стояла в лощине водяная мельница, скрытая высокими деревьями. Туда вела красивая, прямая как стрела, белая дорога. Повозка уже свернула на нее; так как дорога была гладкая и укатанная, кони пошли еще быстрее, и Францка пустилась бегом. В долине стояла прохлада и тишина: темно-зеленая вода ручья была спокойна, как в пруду, только временами издали глухо доносилось журчание — там ручей бежал по белым камням, вдоль подмытого обрывистого берега, у которого он образовал круглый глубокий бочаг, а потом устало и смиренно вытекал в долину. По обеим сторонам дороги изредка попадались высокие тополя, верхушки их временами колебал ветер, и листочки равномерно раскачивались. Когда Францка заметила, что расстояние между нею и телегой все время увеличивается, ее снова охватил страх, что о ней забудут и не подождут. Ноги ее успели отяжелеть, дышала она часто и надсадно; башмак на левой ноге жал, и было так больно, будто ступаешь по угольям. До мельницы оставалось недалеко, в конце дороги виднелась купа деревьев, вода шумела громче. Францка видела, как повозка плавно свернула налево, слышала, как она глухо пророкотала по мосту и остановилась на той стороне, где светлела свежевыбеленная стена. Францка бежала, меряя глазами дорогу, которая лежала перед ней все такая же длинная, ей казалось, что ноги ее двигаются, как во сне, и она не может стронуться с места. Горло начало сжиматься, и она заплакала — но без слез, тихо и почти спокойно, будто это кто-то другой бежал рядом с ней и глухо, украдкой плакал, а она только слушала. Из мельницы вышли двое, мужчина и женщина; медлительно и неуклюже они полезли в повозку, другие встали и передвигали доски, положенные на выкрашенные в красный цвет борта. Последним вскочил на козлы возница, завертел кнутом, гикнул, и кони тронули. Никто не оглянулся, все разговаривали, смеялись и не вспомнили о ней. Францка закричала; крик вырвался из груди сам собой, бессознательно и внезапно. Она перескочила на другой край дороги, как будто оттуда было ближе. Пригнулась еще больше, приоткрыла рот и побежала. Шнурки развязались, и башмаки стучали по камням, как деревянные. Она добежала до моста, до мельницы. Оттуда дорога снова подымалась в гору и снова становилась ухабистой и каменистой. Подъемы стали еще круче, чем до мельницы. Холм порос мелким буком, гладкокожие искривленные ветки то тут, то там протягивались через дорогу. Лошади были сильные и свежие, и повозка катилась все с той же скоростью, хоть и в гору. На особо крутых поворотах кони шли шагом, кивая гривастыми головами. Когда Францка замечала, что повозка едет медленнее, она бросалась вперед, будто желая догнать ее одним скачком; но тело устремлялось вперед, а ноги оставались позади и были тяжелы и неуклюжи. Временами ей казалось, что на повозке кто-то оглядывается, и помутневшим глазам мерещилось, будто там кто-то кивнул, помахал рукой и повозка остановилась. А на самом деле повозка продолжала катиться, и Францка бежала по-прежнему, кони не останавливались, и никто не махал рукой. Францка начала кричать, но голос звучал прерывисто и хрипло, и за дребезжанием колес его не могли услышать. Ноги ее двигались все медленнее, шаги становились все короче. Иногда ей даже чудилось, что она движется назад, что дорога уходит из-под ног, будто она бежит по быстрой воде и волны под нею катятся, обгоняя ее, вдаль. — Постойте! Постойте! Камни мешали бежать, и она перескакивала с одной обочины на другую, но везде путь был ухабист и усыпан большими острыми камнями, а до повозки оставалось все так же далеко. Когда воз скрылся за деревьями, Францка похолодела, ей почудилось, что больше она его не увидит и что он исчез навсегда, спустившись с холма в лощину. Ей пришло в голову сойти с извилистой дороги и бежать прямиком через лес. Она перепрыгнула через канаву на придорожную траву. Но, не пробежав и десяти шагов, испугалась, что собьется с пути и заблудится. Тогда она снова вернулась на дорогу, плеть ежевики оцарапала ей лицо. На бегу она наступила на шнурок правого башмака, и он оборвался. Францка остановилась, заплакала в голос и побежала дальше. Подъем на вершину холма кончился; отсюда дорога длинной прямой чертой шла по гребню, лишь слегка изгибаясь то тут, то там, будто обегая купы старых деревьев. Временами листва редела и открывался широкий вид на равнину, блистающую в лучах солнца. Вот на холм поднялась повозка, кони уже немного притомились, ступали тяжело, так что песок скрипел под их копытами, и склоняли головы почти до земли. Богомольцам было весело, и пронзительные женские голоса отдавались эхом в лесу. Затем взобралась на холм и Францка, далеко отстав от повозки и тяжело дыша; она казалась совсем маленькой и щуплой, будто по дороге семенила смешная, запыленная и измятая тряпичная кукла. И голос ее был таким тоненьким и слабым, будто кто-то, потехи ради, нажимал ей на грудь, и она пищала. Так она бежала за телегой, бежала и плакала этим тонким, скулящим голосом. В повозке толстая, нескладная женщина, устраиваясь половчее на сиденье, повернулась, поглядела назад и заметила Францку. — Посмотрите-ка, а эта девчонка, Дрмашкина Францка, все еще бежит за нами!.. Эй, девочка, ты что, с ума сошла? Францка устремилась вперед: она подумала, будто ее зовут, будто им неловко, что они забыли о ней. Она устремилась вперед и побежала быстро и легко; усталость как рукой сняло, слезы высохли, точно их кто вытер прохладным платком. И другие обернулись и смотрели на нее; возница погонял. — Смотри-ка, и правда бежит… глупая девчонка! Жировец, весельчак и балагур, закричал: — Слышь, девочка, чего ты пешком-то, полезай сюда!.. Бежит за возом, как собачонка; бьюсь об заклад, ее хоть кнутом гони, она не отстанет! Одна из богомолок, сухая и морщинистая женщина с корзиной на коленях, сжалилась и крикнула: — Не будь дурой, девчонка, не беги, вот глупая какая! Посмотрела на нее сердито и плюнула на дорогу. Разговор прекратился; богомольцы смотрели назад, на смешную, пыльную, тряпичную куклу, семенившую за повозкой. Возница погонял. Францке сначала показалось, что телега останавливается, что кони пошли шагом и вот сейчас свернут немножко в сторону и подождут ее. Она легко и весело перескакивала через камни и через грязные лужи, оставшиеся от последнего дождя в тени раскидистых буков. Но скоро она заметила, что расстояние между нею и повозкой ничуть не уменьшалось, и остановилась посмотреть получше: телега катилась, как и раньше, а возница, ссутулившись, сидел впереди, держа в левой руке вожжи, а в правой кнут. — Подождите! Подождите! Почему они не останавливаются, ведь они ее видели и звали?! Непонятный ужас охватил ее, и спина похолодела так, словно студеный ветер пробежал по телу. «Не хотят ждать!» — осенило вдруг Францку, и сердце будто стиснули жесткие руки. Они видят ее и не хотят ждать; сидят в повозке и смотрят, как Францка бежит следом, плачет и кричит; они смеются; уселись удобно, упершись руками в колени, наклонив слегка головы, и посмеиваются, словно тот еврей в церкви, что сидит в сторонке и смотрит, как бичуют Иисуса. Францка перепрыгнула через лужу, левый башмак соскочил и отлетел в сторону; она споткнулась и упала. Едва коснувшись земли, она быстро поднялась и побежала — одна нога обутая, другая босая. Босой ноге было прохладно, бежать стало легче, и Францка сняла второй башмак тоже. Но вскоре песок начал колоть подошвы, а пальцы в кровь оббились о камни. Ей стало до того тоскливо, что захотелось опуститься на траву и умереть. Уже не осталось и следа от трепетного страха и трепетной надежды — только ужасная тоска, от которой хочется забиться в какой-нибудь темный угол и не говорить ни с кем. «Никогда мне их не догнать!» — думала Францка, и ей казалось, что беги она хоть на край света и до конца жизни — все равно догнать их невозможно. От этой мысли стало грустно, но так спокойно, что Францка начала думать о совсем других вещах, как если бы она сидела в кухне или лежала на своем сундуке, а не бежала с избитыми в кровь ногами за повозкой, далекой, как солнце на небе. Так она вспомнила тот вечер и блестящий шелковый платок, развернутый на столе и сладостно шуршавший при прикосновении. Ей казалось, что никогда она не догонит повозки и никогда у нее не будет шелкового платка, и все всегда будет вот так же грустно и пусто. Беги она хоть на край света и до конца жизни, ей не добежать ни до повозки, ни до шелковой косынки, ни до сдобного хлеба… все радости далеко впереди, а она с окровавленными ногами может только бежать за ними. Ныло уже все тело, перед глазами мельтешило. Она думала, что надо бы остановиться, сесть отдохнуть, но, думая так, продолжала бежать, прижимая к груди башмаки, и хлеб, и молитвенник… Ковачев батрак, плечистый и румяный парень, обернулся к вознице. — Слушай, придержи немножко, пусть девчонка сядет… Гляди, как бежит! Кони пошли шагом, возница покосился назад. — А ну поторопись! Долго ждать не будем! Францка бежала быстро, но шаги ее были так мелки, что она не могла догнать лошадей, ступавших широко и твердо. — Скорей! Скорей! — кричали с телеги, и в самой Францке кричал голос, полный страха и боли: «Скорей, Францка, скорей!» Ноги слабели и заплетались, ее заносило то вправо, то влево. — Ну вот, теперь вот ползет как черепаха! Эй, давай быстрей, коли надумала! Францка низко пригнула голову, как загнанная лошадь, рот был открыт, она дышала громко, хрипло; глаза глядели, не видя ничего, кроме повозки, качавшейся, будто под нею колебалась почва. — Но-о! Она рванулась, подпрыгнула, дотянулась до борта повозки и оперлась на него локтями, чтобы подтянуться… Телега качнулась, исчезла у нее из глаз, она ударилась лбом о борт и упала на дорогу. Как на молитве, прижималась она к земле лицом и коленями, хлеб валялся на песке, вытянутая рука сжимала молитвенник. Батрак соскочил с повозки и склонился над Францкой. — Вставай! Сильно расшиблась? Он обхватил Францку за плечи большими, тяжелыми руками и поднял. В его широком лице было что-то мягкое, почти детское. Он взял Францку на руки, подобрал хлеб и башмаки и понес ее на телегу. Францка открыла глаза, посмотрела ему в лицо, и ей стало так хорошо, что она обняла его за шею. Батрак посадил ее рядом с собой, крикнул возчику: «Погоняй!» — и повозка покатилась по ровной дороге между раскидистыми буками… Сквозь листву светило все сильнее; солнце проникало глубоко в лес, большие светлые пятна сверкали среди теней на дороге и на мху; время от времени деревья расступались, и на мгновение, пока повозка проезжала мимо, открывался вид вниз на равнину, на зеленые луга. Дорога пошла под гору, спустилась наконец в узкую лощину, камни хрустели и терлись под вертящимися колесами. Францка всматривалась в равнину широко раскрытыми, радостными глазами. Иногда она вздрагивала и всхлипывала, как бывает после долгого плача. На лбу, там, где она ударилась о край телеги, вздулась серая шишка. Босые ноги были в пыли, на пальцах пыль смешалась с кровью. Платок сполз на шею, и волосы растрепались. Но теперь, когда она смотрела вниз, в долину, лицо ее преобразилось, горело здоровым, крепким румянцем, губы стали тугими и темно-красными, будто она их потерла бумагой, в которой продается цикорий; глаза мирно сияли под сенью длинных ресниц, порою щурясь от света, который все жарче разливался с неба по всей божьей земле. Словно она умерла в ту минуту, когда, упав, ткнулась лицом в землю, не слыша и не видя ничего, и теперь поднималась к святым небесам, небесной радости навстречу… Вдали завиднелась святая Гора. Донесся приглушенный звон, и вокруг зазвонили в других церквах, с окрестных холмов и пригорков, а над всем этим раздавался красивый голос большого колокола приходской церкви св. Павла. Воздух заполнила прекрасная песнь, которая то звучала громко и могуче, так что звуки вздымались от земли к самому солнцу, то постепенно угасала, едва слышная, как прерывистый вздох. Повозка выехала на равнину, на широкий, гладкий большак. То тут, то там у дороги стояли дома — ворота заперты, окна закрыты ставнями: все ушли на Гору. Шли богомольцы и богомолки; повозка обогнала большую телегу, до того набитую людьми, что ее еле тащили две клячи. Пешеходы скоро свернули на другую дорогу, что вела через болото, а потом круто взбиралась на Гору, по ней ползла длинная вереница, похожая на вереницу черных муравьев. В повозке Францка снова обула башмаки. Мешковиной, лежавшей на дне телеги, обтерла пыль с ног. Поправила волосы и перевязала платок. То и дело она совала руку в карман, чтобы проверить, тут ли ее монетка. Горе осталось уже далеко позади, исчезло так же незаметно и бесследно, как исчезли тени, которые недавно тянулись через всю долину, а теперь пропали, будто их и не было. Только тело ее иногда вздрагивало, как вздрагивают росистые листья, когда засияет заря. Повозка неспешно катилась извилистой дорогой. На пригорке ее догнала легкая коляска, в ней сидел жупник{5} церкви св. Павла. Мужчины сняли шляпы, женщины поздоровались нараспев, как во время литании. Коляска миновала их и скрылась за деревьями. Сверху, с горы, близился шум, становившийся все громче, будто подъезжали к водопаду. Таинственным и праздничным был этот шум — Францке казалось, что она вступает, склонившись и благоговейно потупив глаза, в огромный храм, где гремит орган и воздух напоен запахами ладана. Из-за деревьев подымались высокие серые стены. На колокольне звонили к девятой мессе, но вблизи звон слышался невнятно, будто выходил из-под земли. Перед большим домом — это был трактир — повозка остановилась, женщины слезли медленно, с трудом передвигая затекшие ноги, и батрак ввел пустую телегу во двор. Францка стояла, не зная, куда идти; от сильного шума — как в воскресенье перед церковью — и гомона людей, группами проходивших мимо, у нее кружилась голова; она пошла следом за телегой. Батрак оглянулся и засмеялся. — Ну ступай, ступай, уж подождем тебя. После обеда поедем. — И, когда она пошла, добавил: — Не бойся, мы тебя отыщем! Она пошла по улице вместе с людьми и оказалась на большой площади перед церковью. Церковь была старая и огромная, серые стены вздымались почти до неба, и каштаны, росшие у их подножья, казались совсем карликами. Большие двери были распахнуты настежь, к дверям вели широкие каменные ступени, и люди сновали по ним вверх и вниз. Из церкви слышался звонкий голос — шла проповедь. От алтаря исходило сияние зажженных свечей, золота и серебра, так что слепило глаза. Перед церковью стояло множество белых шатров, и там были выставлены на продажу красивые и дорогие вещи. Францка, сжимая в руке монету, бродила в толпе, чувствуя себя точно во сне. Перед каждым шатром теснились люди, и Францка с трудом пробиралась вперед, чтобы посмотреть. Женщины ссорились, разглядывали образки, изображения святых, четки, крестики, свечи и ткани, фартуки, чулки, косынки… Все говорили наперебой, голоса сталкивались, сплетались, подымаясь и опадая, так что все сливалось в один неясный гул. Францку носило, как на волнах. То ее подносило к самой церкви, то к шатрам, где продавались свечи, образки и четки для набожных паломниц, то медленно несло назад, к шатрам, где лежали груды сластей. Францка стискивала в ладони монетку, желания купить что-нибудь пока что не появлялось; она только смотрела, и ей казалось, будто она отведала от всех этих прекрасных вещей, на которых останавливались ее глаза, и будто все это разложено для нее. Движение толпы снова понесло Францку наверх к церкви, и она почувствовала, что всходит на паперть. Со всех сторон теснился народ — звонили к десятой мессе, которую служил жупник церкви св. Павла. В дверях началась давка, протиснуться вперед стало невозможным; некоторые уходили после девятой мессы, и людской поток вдруг подавался назад, к ступеням, чтобы потом с силой устремиться снова к дверям. Люди молча работали локтями. Особенная давка была перед чашей со святой водой. Трижды Францка протискивалась туда, и трижды ее относило в сторону; наконец она дотянулась до чаши, омочила пальцы в святой воде, чтобы перекреститься, но не могла шевельнуться и коснулась влажными пальцами только губ; до лба дотянуться было невозможно, руку крепко прижало к телу. Зазвенели колокольчики, на хорах зазвучал орган, облачко душистого дыма поднялось перед алтарем. Францка остановилась в проходе между скамьями, тихо опустилась на колени, склонила голову и раскрыла молитвенник. Что-то бесконечно прекрасное и сладкое охватило ее, от счастья хотелось плакать. Слог за слогом она медленно читала красивые молитвы торжественной службы; губы шевелились, глаза были влажны, щеки горели. Знакомые таинственные слова, во время чтения которых мысли человека блуждают бог весть где, то средь грехов минувшей жизни, то средь упований будущего, теперь рождали глубокое умиление, наполнявшее сердце до краев. Они звучали в звоне колокольчиков перед алтарем, в могучем пении органа и, казалось, превращались в ароматный дым ладана, реявший над головами и ложившийся на молящихся благодатным покрывалом. Францка едва отваживалась произносить слова, написанные большими черными буквами и смотревшие ей в лицо загадочно и мирно, как матерь божья с алтаря; худенькое тело клонилось все ниже, голова поникла, и слезы капали на молитвенник. В памяти встали все грехи, которые она совершила, вспомнились мать и Нежка; всех, о ком она думала сейчас, она жалела и чувствовала, что грешна перед ними, сделала им много плохого. Она стояла, будто в тумане; глаза едва видели из-за светлых слез, ног она не чувствовала. Временами ей даже казалось, что она движется, подымается и плывет, стоя на коленях, как во сне, когда она раскидывала руки и парила над желтым пшеничным полем, не касаясь колосьев. И все — церковь, алтарь, матерь божья на алтаре, — все плыло ввысь, медленно и спокойно, окутанное благоуханной дымкой, в которой трепетали огни бесчисленных свеч. Так в этот час, полный любви и благодарности, ее душа отрывалась от маленького, усталого и убогого тела, трепетавшего на твердых плитах… После мессы Францка бродила вдоль шатров; ходила медленно, с затуманенными глазами, не чувствуя, как ее задевают и отталкивают. Она купила образок и печенье для Нежки; три крейцера осталось, и она завязала их в платок. Площадь перед церковью пустела понемногу, люди или ушли в трактир, или сидели на лужайке, закусывая; некоторые уже отправились в обратный путь, и по всему длинному спуску пестрели кучки возвращавшихся богомольцев. Францка вошла во двор трактира, взяла из повозки свой хлеб и пошла на другую сторону двора, за дом, откуда была далеко видна равнина. Все там сияло, серебристая дымка застилала даль, у подножья холма, едва различимого в дымке, светилось что-то белое — Любляна. Францка смотрела, как завороженная, и сердце билось от сладкого волнения. Любляна — чудесно прекрасная и таинственно далекая, прекрасная и далекая, как само небо… И, пристально вглядываясь в нее, она постепенно начала различать сверкающие башни, белые здания — какие они, наверно, большие, каждое как церковь. Далека Любляна, пешком не добраться. Францке хотелось туда, но так же мирно и радостно, как хотелось порой в тридевятое государство, где текут молочные реки в кисельных берегах, или в небеса, где живут ангелы. В этот час душа ее была как чистый родник, и ни капли горечи не было в ней. Батрак вышел из трактира и окликнул ее, он принес ей стакан вина и кусок жареного мяса, завернутого в бумагу. — Ба, какая шишка у тебя вскочила! — сказал он и потрогал Францкин лоб грубыми пальцами. — Пей и ешь, поедем еще не скоро. Он вернулся в трактир, а Францке так хотелось, чтобы он не уходил. Она выпила вино, и ей стало весело, захотелось разговаривать и смеяться. Половину мяса она снова завернула в бумагу, оставив для матери и Нежки. Женщины промешкались, и было уже поздно, когда стали садиться в повозку. Солнце клонилось к западу, и дорога лежала в тени. Только в долине они снова попали в полосу света, но чем ближе становились холмы противоположного склона, тем быстрее надвигались сумерки; уже посреди долины их встретили длинные тени, которые стекали вниз, застилали поля и луга, медленно взбирались по холмам и пригоркам другого склона. Францка оглянулась назад — там вздымалась, уже до половины утопая в тени, святая Гора, и по всем дорогам и тропкам спускались с нее богомольцы, ехали телеги, а издали казалось, будто они застыли на месте. Въехали в лес, в прохладный полумрак, деревья тихо шелестели вокруг. Кони шли шагом, возница не подгонял их. Женщины говорили очень громко, мужчины смеялись; лица у всех были красные и веселые. Францке было хорошо, клонило ко сну. Она сидела рядом с батраком на первой доске сразу за возницей; голова ее прислонилась к плечу соседа, в руках был молитвенник, узелок с печеньем, мясом и куском хлеба, который она так и не съела. Францка сидела не шевелясь — и всегда бы так сидеть, ехать хоть на край света, в прохладной тени, мимо слегка шелестящих деревьев. Она слышала один лишь невнятный шум, видела одни лишь тени, проплывавшие мимо, и чудилось, что повозка стоит, а движутся деревья. Вот они уже на длинном гребне, вот уже снова едут под гору, невдалеке зашумело сильнее, и повозка остановилась перед мельницей. Францка вздрогнула, открыла глаза, и что-то болезненно сдавило ее сердце, горькое воспоминание о чем-то горестном, неясном, уже полузабытом. Почти стемнело, когда въехали в село. То и дело повозка останавливалась, и люди слезали. И Францка слезла около своего дома; ноги затекли, не разгибались; она шла медленно, все вокруг было будто чужое, приснившееся когда-то во сне. Мать стояла на пороге. — Ну, пришла наконец! Францка выложила на стол мясо, и хлеб, и печенье; мать и Нежка поели. Она развязала платок и отдала матери три крейцера, мать убрала их. Францке хотелось рассказать обо всем, но что-то мешало, она посмотрела на Нежку и мать и не стала ничего рассказывать. — Что это у тебя на лбу? — спросила мать. — Ударилась, когда бежала за телегой. — Вот нескладеха! В душе Францки шевельнулось что-то горькое, но тут же утихло. Она быстро улеглась, накрылась с головой и заснула. Когда она закрыла глаза, к ней подошел Ковачев батрак, нарядный и совсем какой-то другой, и Францка тоже была красиво одета, с венком на голове, как при первом причастии. Батрак, большой и сильный, взял ее на руки и понес далеко-далеко; святая Гора и Любляна — все лежало под ними в тени, а впереди сиял небесный свет. Внизу бежала бедная девчонка, бедная Францка, в пыльной, заплатанной юбке, ноги в крови, глаза полны слез, она плакала и кричала, а телега катилась, и люде в ней смеялись. Так она бежала долго, на край света, бежала до конца жизни, пока не упала на колени, уткнувшись в землю лицом. Францка в белом платье и венке смотрела вниз, и батрак смотрел тоже, и лицо его было полно сострадания. II. ФАННИ Когда Францке сравнялось четырнадцать лет, она пошла служить. Недавно худенькая и маленькая, так что ветра боялась, когда шла над обрывом, она вдруг вытянулась, и стройная фигурка незаметно приняла нежные женственные очертания. Лицо было белое, будто никогда не опалялось солнцем, губы — алые, сочные — приоткрывали крупные зубы, глаза глядели ясно и тепло из-под густых бровей. Такой стала Францка, когда ей исполнилось четырнадцать лет и когда она отправилась в люди. Пустынно и тихо было в Лешевье, а может, это Францке так казалось, потому что дом был пуст, как огромная могила. Село было маленькое — десяток дворов, не больше, но самое богатое в округе; первое среди сел, рассыпавшихся у подножья холмов, которые лежали дугой посреди обширной равнины, то вздымаясь обрывистой стеной, то переходя в отлогие вырубки, в просторные зеленые луговины, в прогалины и песчаные овражки, откуда весной бежали торопливые ручьи. На холмах повсюду пробивались ключи, далеко на равнине сливавшиеся в спокойную реку. Около самого моста, в двух шагах от часовенки, только что перестроенной и расписанной заново, стоял просторный, красивый дом, обнесенный с двух сторон высокой стеной. Стена тянулась шагов на тридцать вдоль дороги, а потом — вдоль ухабистого проселка вверх по холму, окружая большой фруктовый сад. Как крепость высился дом, белый, светлый и горделивый; строгим взором глядели на округу высокие господские окна, иногда на выкрашенный красной краской балкон выходил хозяин, курил длинную трубку и смотрел вниз. Долго он так стоял и улыбался — куда бы он ни взглянул, все принадлежало ему. Холм позади не был виден с балкона, и там стоял длинный-длинный, старый, серый одноэтажный дом; приникнув к земле в каком-нибудь десятке шагов от стены и господского дома, он уставился на растущее впереди богатство темными глазами, насупленный и злобный. Это был дом вдовы Маришевки, а усадьба, окруженная стеной, принадлежала Слокару — толстому и веселому человеку, который непостижимо быстро богател: со всех сторон текло к нему богатство, с неба лилось, из земли било. И так он ткал сеть, точно паук, и всю окрестность покрыл этой сетью; домики, лепившиеся по склону холма, принадлежали ему, и все, кто жил в них, работали у него на лесопилке, в поле, в лесу, да более сотни человек со всего прихода еще служило на его кирпичном заводе. Сам же он стоял на балконе и улыбался, а вечера проводил за стаканом, в шумной компании. Францка служила у Маришевки. Вдова была старая и сухая, лицо и руки ее бороздили морщины, глаза глядели зло и подозрительно. Она ходила в мягких туфлях, двигаясь без малейшего шума: она появлялась вдруг в полной тишине, так что человек холодел, внезапно увидев ее. И говорила она тихо, но шепот ее разносился далеко и напоминал шипение. Шум ей был до того невыносим, что она заболевала и иной раз лежала весь день с обвязанной головой, если что-нибудь загремит или стукнет поблизости. Во время грозы Маришевка ложилась в постель, укрывалась с головой и стонала, будто ее били кулаками по лицу. И как внезапный шум, так же ненавистен ей был внезапный свет — окна в доме всегда задергивались занавесками, в комнатах стоял полумрак, даже оконце в хлеву заколотили доской, хотя Маришевка никогда в хлев не заглядывала. Носила она постоянно траур и была набожна; по воскресеньям надевала черное шелковое платье, голову покрывала черной кружевной шалью и отправлялась в старом экипаже с высоким верхом из зеленой материи к праздничной службе в местечко, до которого от Лешевья было полчаса езды, — от часовни у моста виднелись его белые дома, светлевшие средь лугов. Скупа была Маришевка и Францку взяла потому, что за гроши хотела иметь батрачку, горничную и официантку разом: только батрака она не могла из нее сделать, слишком еще хрупка была Францка. В батраках у Маришевки служил молодой парень, долговязый, тугой на ухо и придурковатый; он работал не покладая рук и вечно смеялся; Маришевка не давала ему ни гроша, а он ее боялся и почитал. Для работы в поле она нанимала женщин, бедных испольщиц из Варья, и платила им по десять крейцеров в день; они вздыхали, но все-таки приходили каждое лето и даже просили работы. Маришевка была благодетельницей, и, когда безземельный батрак, которому она грозила судом за то, что сын его украл с ее грядки червивую брюкву, упрекнул ее в мелочности и жадности, она ломала руки и плакала от непритворной обиды. Маришевка держала корчму, но никогда там не было ни одного посетителя. Лишь по воскресеньям кто-нибудь изредка забредал в эту большую пустынную комнату, но долго не оставался; пахло там, бог весть почему, плесенью, а может, и мертвецкой. Гость держался тихо и робко, озирался по сторонам, платил и уходил. В конце концов приходить совсем перестали. А стаканы каждый день были вымыты, ложки и вилки вычищены, каждый день Францка мела пол, вытирала пыль, мыла посуду. Так приказывала Маришевка и подкрадывалась в своих мягких туфлях и следила, чтобы все ее распоряжения выполнялись. Но, сколько бы Францка ни мела и ни терла, все выглядело так, словно было покрыто пылью, заткано паутиной. Даже мухам не нравилось тут — ни одна не жужжала ни на окне, ни под потолком. Иногда приходила мать из села, лежавшего по ту сторону холмов. Францка подавала ей хлеб и стакан вина, а потом мать сидела вдвоем с Маришевкой в большой темной комнате и шепталась с ней бог знает о чем целыми часами. Мать была повитухой, она носила крестить единственного ребенка Маришевки — мальчика, который умер от оспы, не прожив и трех лет. Теперь мать зарабатывала мало: в местечке появилась другая акушерка, моложе, толще и приветливей, и люди ее звали охотнее. Мать порою смотрела на соперницу издали, и взгляд ее был неподвижен и злобен. Так они сидели вдвоем с Маришевкой, обе хмурые и недовольные — два желтых костлявых лица, два острых носа, губы у обеих тонкие, глаза маленькие, пронзительные, будто повсюду им виделись злобные враги. Если бы они сидели так в полночь и кто-нибудь открыл дверь и заглянул в комнату, кровь бы заледенела у него в жилах от страха. Уходя, мать забирала с собой Францкино жалованье и наказывала Францке не лениться и быть благодарной хозяйке. У Францки становилось легче на душе, когда она видела в окно, как мать, слегка сгорбившись, закутанная в большую темную шаль, спускается по изрытому проселку. Как-то раз пришел человек, одетый в длинный кожух, с высокой шапкой на голове, и сказал, что хочет поговорить с Маришевкой. Вдову искали, но ее нигде не было. Францка по темной деревянной лестнице влезла на чердак. Как в могиле было там — тихо, душно, воздух полон запаха тлена. Сквозь круглое окошко пробивался луч света; что-то там шевельнулось — Маришевка стояла у окна. Страшно было ее лицо, оно вызывало в памяти лики отверженных ангелов, низвергающихся под сверкающим мечом святого Михаила вниз, в бездонный ад: выражение боли, искажавшее их лица, было отталкивающим, неотличимым от гнусной усмешки. Вид горделивой усадьбы, подымавшейся там, за длинной стеной, среди просторного сада, сияющего весенней красотой, искажал ее лицо болезненной судорогой, напоминавшей гнусную усмешку. Францка вскрикнула, отшатнулась и кинулась вниз по ступенькам. Маришевка спустилась вниз спокойная и холодная, глаза смотрели недобро и коварно, как всегда. Так Францка стала узницей заколдованного дома. Служила она уже год — жизнь тихо шла дальше, не нарушая сна больной Маришевки. В этом уединении Францка переменилась до неузнаваемости. Трудилась она до изнеможения, с рассвета до мрака, когда за окнами сонно дышала глубокая ночь, — и лишь руки сделались чуть шероховатыми, красными и тяжелыми. Лицо же становилось все более нежным, матово-белым, точно тень, легло на него таинственное уединение заколдованного дома. Глаза были большие, спокойные, почти бессознательная, грустная, порывистая мечтательность смотрела из них. Ступала она легко, чуть склоняясь вперед; ходила так, чтобы не беспокоить Маришевку, и ноги привыкли. И голос у нее был мягкий, спокойный, пожалуй, только слишком тихий. Всей своей повадкой она уже немного походила на тени, которые появлялись вечером, ползли по двору, в сени, по комнатам, и Францка боялась их, не зная, откуда они берутся. Весь дом был полон великой тоски, подобной горькой зависти. Это была тоска умирающего по жизни. Все ниже и ниже склонялась смерть над заклятым домом и людьми, вздыхавшими и тосковавшими в нем. Редко когда заносило сюда чужого человека, все обходили дом, как кладбище. Даже в иной праздник в корчму за весь день не заглядывала ни одна живая душа; Францке, которая долгие часы сидела одна в большой полутемной комнате, становилось страшно. Лучи солнца никогда не попадали даже на крышу: за домом росли высокие старые орешники, впереди высилась усадьба, и от высоких стен падала тень, — весь дом тонул в отбрасываемой веселой жизнью тени, которая тянулась еще дальше через двор, до самого ноля. Случилось однажды, что и Францка посмотрела в окно на белое здание напротив. Приподняла чуточку нижний край тяжелой шторы, пригнулась и смотрела — долго, без мыслей, как зачарованная, брови сошлись у переносья, губы сжались, а сердце стучало тревожно, рвалось неизвестно куда. Тоска, глядевшая из растрескавшихся, облупленных стен, из мрачной утвари, звучавшая в шепоте и стоне старых убогих орешников за домом, легла Францке на сердце, и она сама не знала, откуда в нем горечь и куда оно так страстно стремится. Пришла и вторая весна, прошла мимо, будто ее и не было никогда, пришло лето, и по вечерам стало тепло. Францка в сумерках подымалась на холм — шла, будто ее кто-то вел за руку, мимо живой изгороди, по глинистой тропинке, а потом вниз, к ручью. Вдоль узкой зеленой полоски воды, которая вилась в кустах, таинственная, глубокая и тихая до жути, пролегала песчаная дорожка. Долина была тесная, похожая на продолговатый котел, открывавшийся лишь с одной стороны. Окружая долину, вздымались отвесные серые скалы, в их расселинах росли кусты. Над источником на скале стояла деревянная часовенка, и красный плащ богоматери виднелся еще издали. Небо было золотое, розовое и синее, при виде его тепло и мягко становилось на душе. В долине все тонуло в сумраке, деревья издали казались совсем черными, вода лежала скрытая и темная, как затаившаяся змея, светлела только песчаная дорожка да золоченая лампада перед статуей богоматери, туда дотягивался с запада луч света, солнце посылало его особо, в знак своей преданности. Францка шла по песчаной дорожке, ведомая невидимой рукой. Впереди показался высокий, красивый человек, одетый по-господски. Он шел ей навстречу, навстречу вечернему свету, и потому лицо его было необычайно прекрасным — точно небо, сиявшее наверху так, что сердце рвалось к нему и горевало, что не может быть там, куда смотрят глаза. Он остановился перед Францкой, и она тоже стала перед ним, опустив сложенные руки, потупив голову. — Кто ты? Чья? Ей хотелось не то упасть на колени, не то убежать, не то повернуть назад. — Какое тонкое личико — откуда у тебя это личико? Тут вокруг нет таких лиц… Он взял ее за руку. — А руки какие шершавые! Когда будешь стоять передо мной, прячь руки! Францка спрятала руки, и он засмеялся. Она сказала, как ее зовут, сказала, что живет в заколдованном доме. Он склонился и пристально посмотрел ей в лицо. — Так вот почему я смотрел иногда по целому часу на заколдованный дом, Францка. Не стояла ли ты тогда за занавешенным окном, не смотрела ли в щелочку?.. Францка затрепетала. — Я не видел тебя, но хорошо знал, что еще бьется сердце в этом огромном гробу и порой что-то трепещет в темноте, будто остался там забытый луч солнца и рвется вон… Они сели на скамью у тропинки. Ночь спустилась, и теперь стал слышен глухой плеск воды: змея проснулась, когда спустилась ночь, и медленно зашевелилась. Высоко вздымались черные скалы, и небо было бесконечно далеко. Он слегка привлек Францку к себе, так что ее горячая щека коснулась его плеча. Голос его звучал мягко, он будто приходил из ночи и был так же таинствен и тих, как голос этой прекрасной ночи — шум воды, шелест листвы. Он был художник и видел вещи, каких на свете не бывает, и радовался тому, что видит их, и собственному мягкому голосу, приходившему из ночи, к которому он прислушивался, как к голосу самой ночи, рассказывающей ему свои чудесные старые сказки. Дитя, дрожавшее подле него и смотревшее ему в лицо большими глазами, было тоже частицей этой ночи, рожденной сказками, которые рассказывал он сам и которые ночь рассказывала ему. — Когда я пришел в эту пустыню, где едва теплится жизнь, я уже знал, что ты здесь, Францка. Мое сердце болело и томилось, и я пришел сюда, зная, что ты здесь. Когда я увидел заколдованный дом, я понял, что королевна там и ждет меня. Каждый вечер, когда я гулял здесь, я ждал тебя и томился, потому что тебя не было. Где ты была так долго, почему не думала обо мне? Францка почувствовала, что это о нем она думала постоянно. — И я удивился, когда увидел тебя, Францка. Почему у тебя нет на голове широкополой белой шляпы, в каких рисуют влюбленных пастушек на старых картинах и в испанских романах?.. Я знал в Париже женщину, которая была так одета, она походила на тебя, и я ее любил, как люблю тебя. Мы жили в большом старом доме, позади раскинулся огромный сад, в который никогда не входил никто чужой, — там мы гуляли при свете луны, высокая трава росла на узких дорожках, разросшиеся розовые кусты преграждали путь, и порой шипы ранили ее маленькую белую руку, и капля алой крови падала на белое платье! Но однажды я пришел, а в доме все было мертво и тихо; занавеси были спущены, и я бродил из комнаты в комнату, вытянув перед собой руки. Я звал ее всюду — и на те нежные имена, что я придумывал для нее вечерами, когда мы гуляли по саду, откликалось теперь одинокое эхо, будто она отвечала мне издалека. Я вышел в сад, и представь мое горе, Францка: все розы увяли; все кусты засохли, желтые, свернувшиеся листья лежали на земле; и, нагнувшись, я увидел среди желтых листьев маленькое тельце соловья, который пел нам, когда мы гуляли здесь; он лежал на спине, клюв был приоткрыт, грязные перья взъерошены. Тогда я упал на колени и заплакал: она умерла, и все умерло с нею. Но знаешь, Францка, она не оставила меня без прощального слова и без любви — сердце ее было так мягко и полно сострадания! Когда я устаю от жизни и приходит вечер, прекрасный, как этот, она возвращается ко мне, и мы целуем друг друга, как прежде. Ее портрет висит у меня в комнате. Широкополая белая шляпа, яркий корсаж, белая юбка. Твои глаза еще не видели этой картины, они бы осквернили ее; если бы ее увидели люди, она бы тотчас перестала быть моей; человеческие глаза вороваты и алчны. И когда вечерами мне бывает грустно, она сходит со стены, садится рядом и обвивает рукой мою шею, так, как сейчас ты, Францка… И не только в мою комнату она приходит — она всегда рядом со мной, чтобы утешить меня, когда тень ложится на мою душу. Мы ходим вместе по лесу, и среди черных стволов едва пробивается свет; тени выползают из-за кустов, из дупел, черные руки жадно подбирают золотые цехины, разбросанные солнцем по лесу. Я иду и думаю о ней, и вот она уже идет рядом, и я чувствую ее руку. Так она утешает меня, стоит у врат моего сердца, чтобы не прокрались в него горькие мысли, гладит мой лоб и волосы нежной, сострадательной рукой, когда я смотрю на свою грешную жизнь, и мне становится страшно… Его глаза смотрели мечтательно, задумчиво, как весенняя ночь. Он говорил, а рука его играла мягкими волосами Францки и гладила прохладный гладкий лоб, приникший к его плечу. — Как ее зовут? — спросила Францка; он удивился и чуть не рассмеялся. — Фанни, ты меня спрашиваешь, как тебя зовут? Фанни, моя прекрасная, добрая Фанни, — почему ты не спросила еще, где я был так долго и почему так долго не вспоминал о тебе? Я был неверен тебе, Фанни, но я знаю твое великодушное сердце и потому верю, что ты не отвернешься от меня за то, что я изменил тебе. Ты привыкла к моей неверности и всегда прощаешь меня нежно, как мать, которая прощает сына еще до того, как он обидит ее… Помнишь, как в Париже я целую неделю не показывался к тебе, потому что меня повергла к своим ногам прекрасная испанка, и черный огонь ее очей воспламенил все чистое и прекрасное в моей душе? Когда я потом вернулся к тебе, изнемогший и больной от смертельной тоски, я брел по темным ступеням, по узким коридорам, как робкий нищий, как раскаявшийся преступник, и на коленях полз к дверям твоей комнаты, — помнишь, как ты склонилась ко мне, как согревала поцелуями холодное лицо и как запел в этот вечер соловей, который заболел, когда я тебя покинул, и не пел семь ночей! Бедный соловей! — вспоминаешь ли ты когда-нибудь о нем, Фанни? Запел в чаще соловей, голос его был мягок и глубок. Оба вздрогнули — это в их честь пел соловей, как будто еще только развертывались бутоны, и он еще не нашел себе подруги. — Теперь я нашел тебя, Фанни, и теперь я останусь с тобой. Хотя бы на неделю, Фанни, — и когда я опять оставлю тебя и забуду, не печалься и прости меня, как прощала всегда… Он приподнял ее лицо и поцеловал в губы. Они встали и пошли, держась за руки, как брат и сестра. Они раскачивали сплетенными руками и смеялись — смех был мягкий, чуть робкий, чуть затаенный, он терялся в шепоте листьев над ними. Небо стало уже темно-синим, его густо усыпали белые звезды. На востоке начало светлеть — месяц вставал над равниной и всплывал быстро и весело, будто черная рука несла в гору огромный белый светильник… Волшебный сон это был, полный неизведанного, неизмеримого блаженства, так что Францка, лежа в постели, тихонько смеялась, дрожа как в лихорадке, и вдруг разрыдалась, закрыв лицо руками. Сон это был — утром от него не осталось и следа, и снова Францка ступала тихо и осторожно, вся подавшись вперед, чтобы не потревожить Маришевку, которая лежала на постели одетая и стонала: ей чудилось, будто на улице что-то шумит, как буря, и непрестанно грохочет вереница тяжелых возов, щелкают кнуты, возчики кричат, копыта цокают по камням, будто бьют по голове… А на дворе стоял жаркий летний день, и в знойной тишине не шелохнулся ни единый листок. Едва начинали приближаться первые вечерние тени, сны просыпались, открывали огромные таинственные глаза. Францка носилась по дому, по хлеву и двору, чтобы управиться со всем до темноты, едва прикасалась к ужину и смотрела в щелку между занавесей, как подступает мрак. Он подступал медленно, и Францка порой боялась, что никогда не стемнеет и на вечные времена останется там, на крыше усадьбы, этот резкий, безжалостный солнечный свет. Вчерашний вечер вспоминался как что-то страшно далекое — теплый, прекрасный вечер, его слова, его лицо, его поцелуи, его белая рука, скользящая по ее лбу и щекам, шум воды внизу, и шелест листьев, и пение соловья — все сливалось в памяти во что-то неясное, несказанно сладкое, все было как одни огромные глаза и одна волшебная песня. Так ждала она каждого вечера с новым томлением, ждала новой радости, небывалого счастья, не изведанного никогда прежде. И каждый раз ее изумляла красота ночи, изумлял его приход, каждый раз она вздрагивала, когда он окликал ее и обнимал за плечи. Его голос всегда был так мягок — она никогда не слыхала такого голоса, и сладкая дрожь охватывала ее, когда вдруг раздавалась песня соловья, певшего в их честь. Будто еще ни разу не испытав ничего подобного, бедная Францка, замурованная в склепе, представляла себе, что она и сейчас стоит там, внизу, в заколдованном доме, и худая, понурая и печальная, тоскливо глядит в щель между занавесями на прекрасный божий свет… Вечера были длинные; едва угасала заря на западе, уже начинал белеть восток, мягкий свет разливался, словно из-под розового абажура на огромной лампе, зажженной за дальними горами. Тени были тревожные, пугливые — только подобравшись и едва завидев свет, они украдкой убегали, чуть волнуя росистые травы, росистую листву. Ночи были такие, что сам себе кажешься полуночной тенью, будто вступаешь в другой мир — в мир задумчивых сказок, и смеешься и плачешь, сам не зная о чем, вздыхаешь и не понимаешь своей тихой боли, томишься и не знаешь почему. Смотришь на небо, и небо склоняется, сердце ширится и стремится ввысь, и вся красота неба вливается в тебя — да, вся красота неба в тебе и вся таинственная ночная жизнь, и вся летняя ночь, созданная тобой, твое творенье, которым ты наслаждаешься. Так жила Францка в эти вечера, как королевна из прекрасных рыцарских времен, и ее рыцарь низко склонялся перед нею и читал ей стихи о любви. Но все холоднее становились ночи, все мрачнее — тени; они приходили и лежали, черные, коварные и злобные, до самого утра и даже днем, спрятавшись от света, выглядывали из укромных углов, из-за кустов, из дупел и так и ждали, чтобы протянуть свои длинные, цепкие руки. Когда он увидел первый желтый лист на траве — лист, который раньше всех проснулся и теперь раньше всех устал, — тихая боязнь вошла в его сердце. Он посмотрел в радостные Францкины глаза, и боязнь исчезла; посмотрел на ее шершавые и красные руки, и боязнь снова камнем легла на сердце, и он понял, что это значит… В воскресенье, когда звонили в приходской церкви святого Павла полуденные колокола и в деревне было тихо и пусто, Францка переступила порог усадьбы. Держась за руки, они вошли сквозь низкую красную калитку в сад и пошли мимо розовых кустов, мимо зеленых благоухающих клумб по белой песчаной дорожке, по каменным ступеням на террасу и через стеклянную дверь в большую комнату, полную роз и зелени, устланную коврами. Посредине — маленький стол, плетеные стулья, вдоль стен на столиках — розы в высоких вазах, все так чудесно, что Францка дрожала от радости. Они шли дальше, по красивым, светлым галереям, через красивые, светлые покои, из которых один был лучше другого, как в сказке о королевиче, который проходил по зачарованному замку, и первая комната была из серебра, вторая — из чистого золота, а третья — из одних самоцветов! Когда они дошли до конца и Францка огляделась, она увидела стены, сплошь увешанные картинами, и потолок, сделанный наполовину из стекла, так что всю комнату заливал свет. Здесь она надела короткую белую юбку, разукрашенную большими розами, и узкий расшитый корсаж с широкими белыми рукавами; на голову она надела широкополую соломенную шляпу с розами на загнутых полях и двумя синими лентами, падавшими на плечо. Так Францка сидела, а он писал ее. Она сидела дотемна и все время глядела ему в лицо, в красивые карие глаза, ласкавшие ее мягким взглядом. Прядь темных волос лежала на его лбу, который был спокоен и чист, будто вырезанный из белого камня. Губы были пухлые, но едва окрашенные, так что почти не отличались от лица. Когда он всматривался в нее большими серьезными глазами, Францка трепетала — она так бы и заплакала от преданности, опустилась бы на колени перед ним и, если бы он оттолкнул ее, подползла бы на коленях и преданно и благодарно поцеловала его руку… Он закончил лицо, подошел ближе — и не узнал его: чужое лицо глядело на него глазами преданного и боязливого ребенка. Он испугался, оглянулся на Францку — и увидел шершавую руку, которая мирно лежала на коленях, верная и добрая рука, но такая шершавая и нескладная. Это была не Фанни — рука Фанни была маленькая и белая, и когда она прикасалась к его лицу, казалось, что его ласкал легкий теплый ветер. Он остановился перед Францкой, и в глазах его была тревога. — Ты не Фанни! Он услышал свой голос и вздрогнул. Подошел к ней, склонился над испуганным лицом и засмеялся. — Не сердись на меня, Фанни, смотри, скоро уже осень, а осенью мое многогрешное сердце беспокойней, чем всегда… Не сердись на меня, Фанни, и прости, если я тебя обижу. Францка ощущала теплоту его лица и не понимала его слов, слышала только его голос, который был мягок и добр и ласкал ее, будто нежная рука. Смеркалось, картины на стенах тонули в полумраке, и из него проступали белые женские лица, смотревшие на них большими темными глазами. Францке стало почти страшно в этом обществе безмолвных незнакомок, и они пошли через просторные сумрачные комнаты, по длинным коридорам, через террасу в сад. Тяжкий аромат подымался из тысяч чашечек, ложился на их грудь, на сердце, и обоим было так сладко, так непонятно тяжело и грустно; они сели на скамью, тесно прижавшись друг к другу, и закрыли глаза. Очнулись они только поздним вечером, когда заскрипела калитка и на песчаной дорожке послышались шаги, сначала приближавшиеся, а потом стихшие вдали… Картина осталась незаконченной — только белое, бесконечно нежное личико смотрело с нее глазами преданного и робкого ребенка; рук не было. Буря налетела в полдень, в саду, в лесу все стонало и вздыхало, ветви ломались. И когда к вечеру прояснело, мокрая земля была сплошь усеяна листьями, на дворе под орешником лежало несколько мертвых воробьев. Так наступила осень. Вечером Францка шла вверх по холму; каменистая и местами глинистая тропинка стала скользкой, камни были гладкие, вымытые, а глина липла к ногам. Землю покрывали обломанные ветви, недозрелые орехи, мокрые листья. С деревьев падали тяжелые капли — падали с листа на лист так звучно, словно удоды стучали по стволам. Францка спустилась в долину, — там было холодно и сыро. Вода в ручье поднялась, вышла из берегов, и мутные желтоватые волны плескались уже в высокой траве меж вербами. Скамьи отсырели и почернели, песок смыло с дорожки, и он лежал неровными кучками. Францке было холодно и страшно — безлюдно было здесь, и призраки смотрели на нее и ждали ночи, чтобы подойти ближе. Она шла дальше медленно и боязливо, будто пробиралась глухой ночью по темному коридору. Уже совсем близко вздымались скалы, уходя в невидимую высь, в укромном углу стояла статуя божьей матери, и золоченая лампадка смутно мерцала во мраке, как блуждающий огонек. Подул ветер, деревья затряслись, закачались, холодные капли посыпались Францке на лицо, на руки, и она задрожала. Она возвращалась по дорожке, где они обычно гуляли вдвоем, порой останавливалась и слушала — вода шумела, деревья трепетали, кругом словно все вымерло. Францка села на скамью, где они всегда сидели; скамья была влажная, с ветвей то и дело срывались капли. Она зажала руки между коленями и сидела, сгорбившись, лицо ее похолодело, великая печаль легла на сердце. Иногда в ветвях над ней шумело, капли падали градом на волосы, а из глаз на колени падали слезы. «Почему тебя нет так долго?» — молила она робко и тихо, чтобы не рассердить его, и прислушивалась, не ответит ли он: «Прости, Францка, если я тебя обижу». Но только вода плескалась о берег. «Что я тебе сделала, что ты стоишь поодаль и смотришь, как я тебя жду? Смотри, всей душой я предана тебе и прошу прощения за грех, которого не совершала! Прости, что я люблю тебя, и приди!» Губы шевелились, но слова, едва понятные ей самой, остались в сердце. Ей почудились шаги по песку, и она уже почти чувствовала тепло руки, легко и нежно легшей ей на плечи. Ничто не шевельнулось на дорожке, только где-то вверху зашумело, и холодные капли осыпали волосы и открытую шею Францки. «Приди!» — позвала она, едва сознавая, кого зовет. Спустилась ночь, и красота прежних вечеров угасла, мерцала издали, чуть различимо, как вечернее небо из-за деревьев. Спина Францкина устало сутулилась и ноги ступали тяжело, когда она возвращалась домой. Это была та Францка, что сидела у окна заколдованного дома и смотрела сквозь щелку на другой мир, с мучительным и непонятным томлением в сердце. Он стоял у окна, смотрел в щель между занавесями и прислушивался. «Где ты был так долго?» Голос был нежен и робок, но он слышал его отчетливо сквозь шум каштанов, росших стройными рядами вдоль стены и почти касавшихся окон длинными ветвями. Он расслышал ее слова так отчетливо, будто она сказала их ему на ухо, тихо и умоляюще, чтобы не рассердить его. «Что я тебе сделала? Посмотри, я предана тебе всем сердцем и прошу прощения за то, что люблю тебя!..» Он слушал и дрожал, как убийца, нанесший неверный удар и застывший под взглядом молящих глаз, взывающих о пощаде. «Забудь, Фанни, и прости меня, как всегда прощала. Я вернусь к тебе, Фанни, через месяц, через год, добрая Фанни, утешительница моя…» «Приди!» Вскрик, трепеща, долетел до него; он закрыл глаза и прижал руки ко лбу; больше не было слышно ничего, и он перевел дух. Легкими шагами он прошел освещенные комнаты и в мастерской повернул к стене недоконченную картину. Засмеялся и сбежал вниз по лестнице навстречу коляске, въехавшей во двор. Из коляски вышла дама, закутанная в длинный плащ. У нее было пышное тело, тело молодой женщины, глаза смотрели жарко и дерзко. — Что ты делал в этом уединении? Неужели тебе не было скучно? — Предавался сентиментальности, как всегда в летние вечера. — Встретил Фанни? — дама громко засмеялась. — Встретил, и она была прекраснее, чем когда-либо. Только руки были некрасивые, красные и шершавые… Францка вернулась домой измученная и вымокшая. Волосы липли ко лбу и к шее, по телу пробегала дрожь, и зубы стучали. Она разделась и легла. Но чуть только закрыла глаза, вздрогнула от ужаса и села в постели. Где-то рядом раздался злобных смех, кто-то будто подошел к ней и грубо толкнул. Францка быстро оделась и отперла дверь. Осторожно и бесшумно она миновала темные сени и по рассохшейся деревянной лестнице поднялась на чердак. Там была ночь. Она вытянула перед собой руки, двигаясь ощупью, задела что-то и опрокинула. Она дрожала как в лихорадке, подходя к маленькому круглому окошку, в которое струился бледный свет. Приникла к нему и вгляделась. Перед ней было высокое, освещенное, незадернутое окно, а за ним просторная, по-господски убранная комната. Пол покрывал темный ковер, свет падал сверху — от люстры, свисавшей с потолка и невидимой для Францки, — яркое, бело-розовое сияние лилось на мягкие бархатные стулья, широкую софу, стол, на котором стояли цветы, и на ковры. Появилась узкая тень, быстро мелькнула по ковру и протянулась по стене. Показалась красивая дама, богато одетая, платье на ней было белое и длинное, рукава очень широкие и короткие, так что виднелись обнаженные до локтей руки, округлые и еще более белые, чем платье и кружева у ворота. На груди была приколота большая роза, каких Францка никогда не видала, на запястье сверкал золотой браслет. Лицо ее Францку испугало: оно было прекрасно, как ни одно другое на свете, но глаза блестели так странно, что Францка упала бы наземь, если бы она на нее поглядела с враждой, и, когда та усмехнулась, Францка задрожала. Волосы у дамы были черные и спускались со лба на уши. Она подошла к столику, на котором стояли цветы, склонилась к ним, а потом обернулась и тихо улыбнулась. Вошел он. Францка поднялась на цыпочки, прижалась щекой к шероховатой стене и смотрела, расширив глаза: руки судорожно сжались, пальцы впились в стену, щеки мгновенно осунулись и покрылись серой бледностью. Он подошел к даме и поцеловал ее, а потом они сели на софу, близко друг к другу, и он прижал ее к себе. Они разговаривали и смеялись так весело, что Францка слышала их звонкие голоса. Она впилась глазами в их лица, и расстояние убывало, освещенная комната придвигалась все ближе, и вот они сидели прямо перед Францкой, целовались совсем рядом, так что она могла коснуться их, вытянув руку. Они говорили о Францке и смотрели вверх, на нее, и смеялись. — Была у меня тут девушка, с которой я гулял вдоль ручья каждый вечер, — вечера были теплые, и луна светила. Девушка была глупая, грязная и оборванная. «Что я тебе сделала?» — молила Францка, но он смеялся и рассказывал дальше: — Одетая в рванье, с босыми — и какими большими! — грязными ногами, с шершавыми и красными руками. Я как-то сошел к ручью — там тихо и приятно, дорогая, — и только посмотрел на нее, как она уже обняла меня за шею. «Прости, что я любила тебя!» — молила Францка. — И однажды она пришла со мной сюда, семенила следом, как послушная собачонка, — если бы ты ее видела, о дорогая, ты бы смеялась до слез, — и я малевал ее, как мне взбрело в голову, и так она просиживала долгие часы и глядела на меня глупо-влюбленными глазами, — о, если бы ты ее видела, дорогая! Я же просто играл с ней и теперь оттолкнул ее прочь. Францке стало больно, будто он ударил ее кулаком в лицо и в грудь, и она застонала; побелевшие, как мел, губы раскрылись. Скоро они затихли, только перешептывались порой, улыбались тихонько и смотрели друг другу в глаза… И тут Францка вскрикнула, и вся кровь в ней заледенела: страшным было его лицо, отвратительным, злобным, мутные глаза глядели, как глаза убийцы, когда он склонился к даме, а потом поднялся, подошел к люстре, свисавшей с потолка, и поднял руку… Францка вскрикнула — прямо на нее он посмотрел через окно, — пошатнулась и хотела бежать. Но в темноте засветились зеленые глаза, костлявая рука протянулась и ударила ее по лицу. — Не кричи, не кричи, дай мне покой… Как грохочут и кричат, по голове меня бьют!.. О! Дайте мне покой! Францка сбежала по лестнице в свою каморку, зажгла свет, обулась, накинула платок, связала свою одежду в узел. Руки ее дрожали так, что все валилось из них, в лице не было ни кровинки, она тихонько стонала. Перекрестилась перед дверьми и побежала по дороге в гору. Ночь была холодная, облака неслись по небу, и временами лишь на мгновение вспыхивал лунный свет, будто сверкала молния. Дорога была грязная, вся в лужах. Когда Францка шла через мост, ее испугал глухой шум внизу, и она второй раз перекрестилась перед распятием на мосту. Свернув с дороги, она торопливо шагала глинистыми, скользкими тропинками, бежавшими через луга; башмаки почти до щиколоток тонули в грязи, впереди внезапно выросло что-то большое, черное — брошенный сеновал, пустой и полуразвалившийся, стоял посреди луга. Дул холодный ветер, облака неслись стремительно, выплывали с востока, распадались, как истлевшее серое полотно, и сливались в середине неба в огромные движущиеся пласты. Францка перескочила через канаву и пошла по шоссе. Здесь идти было легче, так как большак, вымытый дождем, посередине был твердым и гладким, только местами попадались камни. Становилось все темнее, облака сплошь затянули небо и постепенно утихомирились — поплыли медленно. Огромная серая туча передвигалась всей своей массой, и лишь местами сквозь узкие щели пробивался тусклый свет. Начали падать редкие капли, чуть слышно зашумели придорожные деревья, и вот тонкими, косыми струями полил дождь. Францка шла навстречу ливню, подставляя ему горящее лицо. Налетали порывы ветра, дождь припускал сильнее, воду бросало в лицо, точно ковшами. Она шагала быстро; когда дорога пошла под гору, пустилась бегом. В тот момент, когда он обратил на нее омерзительный и злобный взгляд, в сердце ее словно что-то вонзилось железными когтями и уже не отпускало. Это не была печаль, ничего красивого, сладкого не было в этой боли — неизъяснимый страх это был, страх перед чем-то злым и уродливым, так что она не могла ни кричать, ни молить — только упала бы на колени, вытянула руки и ждала… Она чувствовала, что остается только одно — бежать, бежать домой, под надежный кров, где сидит в комнате мать, а на столе дымится горячий кофе и все так мирно и тепло… В сердце что-то впилось и впивалось все глубже, рвало ногтями по живому телу, и Францка дрожала от ужаса и боли и бежала, не чуя под собой ног. Дорога была длинная, вилась то под гору, то в гору, без конца. Из тьмы выступали лишь черные деревья, шумевшие и трепетавшие под дождем. Порой попадались то одиноко стоящие дома, то постоялые дворы, лампа глядела из окна заспанным глазом, ни звука не было слышно, только дождь стучал в стекла, хлестал из желоба, и в канавках, выдолбленных вдоль стен капелью, плескалась вода. С большака Францка уже свернула и взбиралась по крутой, извилистой тропинке в гору, через лес. С обеих сторон сплошной темной чащей теснились деревья, тяжелые капли срывались с ветвей. Впереди кто-то заулюлюкал хриплым, грубым голосом. Францка судорожно вздрогнула. Идти было тяжело, она выбилась из сил; жар прошел, и ее сотрясал озноб; башмаки были полны воды, брызгавшей на каждом шагу до щиколоток. Бормотание пьяного приближалось; видно, он возвращался из трактира и сбился с пути. Францка шла по краю тропинки, под деревьями, надеясь, что он ее не заметит; точно завороженная, она смотрела, как он приближается, шарахаясь то вправо, то влево, спотыкаясь и хрипло вопя. Он так бы и не увидел Францку в темноте, но, поравнявшись с нею, споткнулся и чуть не упал и оказался прямо перед нею, обдавая ее горячим, зловонным дыханием. Он вытянул руку, засмеялся и, подавшись вперед, чтобы обнять Францку, рухнул на колени. Францка побежала, объятая ужасом, пыталась закричать, но голоса не было. Сзади гремели по камням тяжелые, неверные шаги, гнусный голос, сквернословя и захлебываясь, звал ее, и Францке вдруг померещилось, что проклятия раздаются над самым ее ухом, она обернулась, налетела на камень, но сзади надвигалась черная фигура, мотаясь из стороны в сторону, и Францка побежала с новой силой. Еще раз закричал вдали пьяный, глухо ударился оземь и стих. Опять стало слышно, как с листа на лист срываются тяжелые капли и лес шепчет и шелестит — будто дождь пошел только сейчас. Францка остановилась, в висках стучало, жгучая боль ломила голову, тело дрожало, ей казалось, будто она стоит по колено в снеговой воде… Она стояла долго, обессилев, хотелось сесть. Вдруг ее осенило, что по этой дороге она уже шла однажды. Только тогда она бежала вниз… или в гору… мысли путались, голова болела, раскаленный нож резал виски. Францка сжала лоб ладонями, вспомнила все и заплакала. Она торопливо пошла дальше, но мысли возвращались, мутные, тяжелые, обступали ее и брали за руку. Скорее домой, к матери. Там мирная и теплая комната, кофе уже дымится в закопченных черных горшках на столе, мать сидит на сундуке и читает большой молитвенник, писанный по-старинному. Нежка сидит у стола, искоса поглядывает на мать и пальцем снимает с молока сливки… Она задрожала и вскрикнула — пьяный голос снова раздался позади, тяжкие шаги приближались так быстро, что уйти уже нельзя, вот человек уже рядом, хватает ее за руку. Францка застонала и остановилась — было тихо, черная ветка почти касалась ее лица. Она перевела дух, вспомнилось что-то хорошее: ясный вечер, белая песчаная дорожка, светлевшая под луной; соловей пел в кустах в их честь. На ней была большая белая шляпа, украшенная алыми розами; белая юбка с узорами, узкий корсаж с вышитыми цветами, стебельки из золота. Она сидела в господской комнате и смотрела ему в глаза — а он оглянулся на нее, и лицо его было злобно и гнусно, как лицо убийцы… Тяжелые шаги приближались, пьяный голос кричал и грозился… «Беги, Францка! Беги, беги!» Мысли спутались, она бежала шатаясь. «Беги, Францка, беги!» — повозка катилась перед ней, и в повозке сидели богомольцы и богомолки и смеялись, не хотели ждать ее… Она взобралась на холм, на гладкую и прямую дорогу, и побежала быстрее. Францка явственно слышала, как дребезжат впереди колеса, различала даже цокот копыт, слышала, как хрустит песок под ободьями, и веселый смех богомолок долетал до ее ушей… Она вгляделась широко раскрытыми глазами и увидела их перед собой, увидела до последней черточки. Лица у всех были широкие, безжалостные, они смеялись и передразнивали ее, показывая, как она бежит, задыхающаяся, скрюченная, с открытым ртом, точно собака, бегущая за телегой. «Эй, Францка, иди садись, едем с нами на святую Гору!» Дорога снова круто пошла вниз, заворачивая к мельнице. Францка с трудом переводила дух, и хотя путь вел под гору, больше бежать не могла. Горькое чувство легло на нее, как ночь: никогда не догнать ей повозки, никогда не прийти на святую Гору; иди она хоть до конца света всю долгую жизнь — никогда! Она снова остановилась, и в тот же миг все стихло, не было ни повозки, ни богомольцев. Под деревьями, во мраке, стояла мельница и шумела вода. Дождь перестал, луна выглянула из-за облаков. Когда Францка двинулась дальше, ноги были как чугунные: она плелась медленно, еле-еле, и дышала всей грудью, так что сама слышала свое болезненное хриплое дыхание. Ей казалось, что голова у нее стала огромной и качается слева направо. Мысли, недавно лихорадочные и разбегающиеся, утомившись, улеглись. «Сколько еще идти?» — подумала она, проговорила это вслух и все повторяла, едва ворочая языком… Вон уже улицы, вон слева дом, теплая комната… Она постучала в окно, прислонилась к стене и постучала еще раз так, что стекла задребезжали. Колени дрожали, она медленно сползала вниз, голова клонилась на грудь… Францка опустилась на землю; когда мать закричала над самым ее лицом, она чуть-чуть приоткрыла глаза, хотела ответить, но губы не шевелились, были тяжелые, как налитые. Она пролежала в постели два месяца, и, когда выздоровела, лицо ее было спокойно и серьезно, ничего детского уже в нем не было. III. КАК ФРАНЦКА ВЫШЛА ЗАМУЖ Временами Францке казалось, что когда-то давно она пережила что-то неизъяснимо прекрасное — бог знает когда и что это было. Она задумывалась, и сердце наполнялось тоской. Францка служила в местечке у начальника железнодорожной станции. Был он хмурый, старообразный, маленький и боялся своей жены, выглядевшей крупнее и сильнее его. У них было трое детей, толстых, краснощеких, страшно избалованных. Когда кто-нибудь из них от скуки поднимал рев, хозяйка приходила и кричала на Францку, которая спокойно выслушивала ее, не оборачиваясь. Но когда она оставалась одна, ей становилось горько; она подходила к окну и смотрела на долину, на белый городок, сиявший в белом праздничном свете, и приходили мечты, непонятные, сладкие, тревожные, воспоминания о чем-то полузабытом, тоска о чем-то неведомом. Было ей двадцать лет; перед этим она батрачила в родной деревне, но хозяин как-то пришел домой пьяный и избил ее за то, что она не дала себя обнять; пошла она к портнихе в подручные — портниха заболела и умерла. И тогда Францка поступила в прислуги, как велела мать. Руки, успевшие было побелеть и сделаться мягче, снова потрескались, стали узловатыми и неуклюжими. Каждый месяц приходила мать, и Францка отдавала ей свое жалованье; платьев она себе не покупала, все покупала мать, и материя была домотканая, из какой шьют себе платья в горах старухи. Деньги мать завязывала в платок и пешком возвращалась домой — идти было три часа. Францка долго смотрела ей вслед, и горечь, переполнявшая сердце, поднималась к горлу. Когда мать была уже далеко, на дороге, убегавшей вверх, к лесу, Францка вскрикивала умоляюще: «Мама!» Но мать не оглядывалась, не оглядывалась и тогда, когда сворачивала с дороги в лес, исчезая с глаз. Иногда Францка ждала, заглядывая украдкой ей в лицо, не улыбнется ли мать, не погладит ли ее по щеке, не скажет ли хоть одно ласковое слово, спокойное, дружелюбное: «Как живешь, Францка? Хорошо ли тебе здесь?» Но она не улыбалась, а глядела на Францку сердито: «Ты от меня ничего не прячешь? Больше у тебя ничего нет? Ты мне не смей прятать, знаю я тебя!» И Францке становилось страшно, она опускала глаза, сдерживаясь, чтобы не заплакать. Мать приветливо улыбалась только тогда, когда разговаривала с хозяйкой, и хозяйка была с ней любезна; они подолгу сидели вдвоем и шептались, а Францка потчевала мать вином и пирогами; мать знала все, что делалось на свете, и все ей были рады… Ежечасно раздавался, нарастая, грохот, и мимо проносился поезд; иногда он останавливался, и люди выходили на перрон, разговаривали и проходили через зал ожидания. Каждый раз Францка подбегала к окну, особенно когда проходили те поезда, которые не останавливались. Сквозь маленькие окна смотрели незнакомые люди, иногда Францка замечала необыкновенную шляпу на голове богато одетой женщины, и ей казалось, будто чем-то сладким и опьяняющим веет от этих красивых чужих людей, принесших с собой аромат далеких краев, где счастье, веселье и богатство. Поезд проносился мимо, и сладкий аромат мгновенно таял — все становилось пусто, вдоль насыпи голые камни, кусты и чахлые одинокие сосны. Издали некоторое время еще доносился приглушенный грохот, и все смолкало. Начальник возвращался в зал ожидания понурый, неприязненный, отчитывал кого-нибудь, а потом тяжело спускался по лестнице. Станция находилась довольно высоко над местечком. Она лепилась к холму, обвитому дорогой, как железным поясом. Внизу была узкая долина, постепенно раздававшаяся вширь; голые, скучные холмы подымались по сторонам — камень, бурьян, изредка то тут, то там дремлет одинокое дерево, которое ветер еще не удосужился повалить. Одинокое же местечко было зеленым и приятным — красивые аллеи, лужайки, поля и, среди садов и аллей, — два ряда белых домов; только на боковых улицах, взбиравшихся на холм, жалось несколько бедных хибарок, крытых соломой; они хмуро смотрели в долину, точно изгнанные из господской компании. Только по воскресеньям Францка проходила по красивой улице, с обеих сторон которой тянулись белые двухэтажные дома: суд, школа, почта — тихие, полные достоинства здания. Францка шла быстро, потупив глаза; если кто-нибудь заглядывал ей в лицо, она краснела. Иногда мимо проходил господин в очках, глядел ей вслед и усмехался. Крестьянские парни шагали мимо и, если были навеселе, громко смеялись и иногда окликали ее. Францка была стройная и маленькая, лицо белое и очень нежное, как у барышни, и ее поддразнивали за это. И глаза были слишком тихие, слишком робкие, большие. Она боялась людей, сердце билось, когда она пробиралась между ними; она не оглядывалась, но чувствовала каждый взгляд, будто кто-то рукой касался ее лица. Францка боялась их, но когда сидела дома, ей хотелось быть среди людей, хотелось веселого шума и этих взглядов, будто касавшихся ее щек. Вечерами она видела в окно, как парни гуляют по улицам, останавливаются перед домами и разговаривают с девушками. Девушки все были одеты по-праздничному, с блестящими платками на головах, в шуршащих пестрых юбках, даже с серьгами в ушах, а у некоторых волосы были слегка начесаны на лоб, что очень их красило. В долине смеркалось, парни прохаживались с девушками, веселый смех долетая снизу до безлюдной станции, где у окна стояла Францка и прижимала руки к горячему лбу… Дети спали, хозяин сидел в погребке, хозяйка была в гостях у супруги нотариуса. В комнатах царил мрак, мебель чуть виднелась. И на дворе уже наступила ночь — ясная осенняя ночь, все небо осыпано звездами. Внизу все еще светились белые стены домов, все еще доносился до Францки веселый говор девушек и парней, стоящих перед домами или гуляющих по красивой улице, по тихой аллее, где тихо шелестят темные каштаны: они разговаривают, весело смеются и склоняются друг к другу, рука обвивает талию, и голос становится глуше, слова сердечнее, мягче, нежнее. И Францке хотелось погулять также… Там, вдоль белых домов, в теплом, шепчущем полумраке, по аллее, где тихонько колышутся темные каштаны. …Он бы обнял ее за плечи — Францка трепетала, глядя вниз затуманенными глазами, — и склонился совсем близко к ее лицу: «Францка!» Неожиданно ее мечтания прервал реальный оклик, и Францка очнулась. — Францка! — молил под окном приглушенный голос, и Францка вздрогнула испуганно, как будто только проснулась, и, еще в полусне, увидела перед собой незнакомое лицо. Она отступила от окна и притаилась, дрожа за портьерой, не зажигая света и не закрывая окна. — Францка! — позвали громче: кто-то стоял у забора, в тени, и смотрел в окно. — Сойди вниз, Францка! Ей стало жутко, она хотела было закрыть окно, зажечь лампу, — но рука не поднялась. Наоборот, она даже наклонилась, чтобы посмотреть в окно, туда, где кто-то стоял в тени и тихо звал ее. Раздались шаги по песчаной дорожке, зашумело платье хозяйки. Францка зажгла лампу и пошла на кухню. Когда она снова украдкой выглянула в окно, в тени уже никого не было, и у нее защемило сердце. Ночник дремал на очаге, постель была приготовлена, а Францка стояла у окна, и лоб ее касался холодного стекла… Вечера становились все прекраснее, волшебная осень простерлась вокруг; ночи были теплыми и ясными, иногда на небе показывалось белое облачко, качалось и дрожало на ветру и таяло в чистой синеве. Францке было грустно и сладко; спалось тревожно; снизу, из сада, из долины, со скошенных лугов подымалось и вплывало в комнату благоухание; из теплой ночи что-то звало, приглушенно, покорно, — звало из долины, из сада, от забора, тонувшего в тени высокого каштана. «Францка!..» Иногда она вставала, подходила к окну, хотела откликнуться, уже бралась за ручку, чтобы отпереть дверь, но на лестнице поворачивала назад, ноги дрожали от страха… Перед ней возникало так явственно, что, казалось, его можно коснуться рукой, гнусно искаженное лицо, склонившееся над красивой дамой. Оно оглядывалось на Францку с такой злобой, что кровь леденела в жилах… Лицо мелькало и исчезало, но страх оставался, и дрожь не проходила… — Почему ты не приходила так долго, Францка? Каждый вечер я тебя ждал по целому часу и хорошо видел, как ты стояла у окна за занавеской. Он держал ее за руку и смеялся. И Францка тоже смеялась. На улице стало уже прохладно, на земле лежали желтые листья, и месяц ясно светил сквозь наполовину оголенные ветви. В окнах станции было темно, светилось только окно внизу, где сидел чиновник, и в зале ожидания сонно мерцала керосиновая лампа. — Я боялась тебя, — ответила Францка, и оба засмеялись. Это был молодой, щуплый парень, чуть повыше Францки, лет двадцати шести, усы у него были слишком велики для сухощавого лица, карие, светлые глаза глядели весело, лоб был высокий и плоский, а когда он смеялся, в лице появлялось что-то высокомерное, почти презрительное. Говорил он приятно, мягким голосом, тщательно выбирая слова. Читал книги и газеты, состоял даже в комитете читального общества{6}, на разных вечеринках произносил торжественные речи и очень старался, чтоб его манеры не напоминали манеры других парней и походили на господские. Он был портным в местечке и шил иногда и для господ. Однажды он поздоровался с Францкой, сняв перед ней котелок и вогнав ее в краску. Так они познакомились. Стоя в церкви на торжественной мессе, она слышала с хоров его голос: не оглядываясь, она знала, что этот мягкий, теплый голос — его. Никогда она не слышала таких прекрасных слов, они ласкали ее, словно любящая рука. Когда Францка встречалась с ним, на щеках ее появлялся нежный румянец, глаза сияли, она молчала и слушала. Он смотрел на нее взглядом, полным желания, пухлые губы его дрожали, мысли начинали путаться, слова терялись. Как-то раз он пришел прямо из трактира, от него немного пахло вином. Был развязнее обычного, говорил без умолку, обнял ее, искал ее губы. Францку передернуло, снова ее охватил страх, и она чуть не убежала. В эту минуту в памяти ее промелькнуло что-то уже забытое, страшное: она бежит по грязной дороге сквозь лес, крупные капли падают с деревьев, — и вот из мрака к ней кидается пьяный, зловонное дыхание обдает лицо, тяжелая рука хватает за плечо… Она чуть не вскрикнула, но все пронеслось мимо, остался только страх и дрожь в ногах. — Что с тобой, Францка? Почему ты вырываешься, Францка? Что я тебе сделал? Ну, не сердись, я тебя люблю, как никого на свете, я ничего тебе не сделаю плохого. Он осторожно взял ее за руку и встал перед нею. Когда он увидел ее испуганное лицо, в груди его что-то сжалось, ему стало жаль ее, он в самом деле ее любил. Они стояли в тени забора, порой вверху шелестели ветви, и несколько увядших листьев слетели на них. Говорил он почти шепотом, точно боясь обидеть ее громким словом. Францка казалась ему совсем маленькой, как ребенок, вызывающий сочувствие, нисколько не похожей на девушек из местечка, с которыми ему приходилось разговаривать; никогда улыбка ее не была игривой, никогда не мелькало недоверие в ее глазах, — ей и в голову не приходило, что его слова могут быть лживыми, и этим она вызывала в нем сострадание и нежность, и он всегда раскаивался, если случалось сказать что-нибудь такое, чего не было в его сердце. «Вот увидишь, Францка, какая прекрасная жизнь упас будет, когда ты станешь моей женой. Работы у меня много, никаких забот знать не будем. И одену я тебя красиво, так что ты не будешь ходить, как какая-нибудь батрачка… И знаешь, Францка, тут мы не останемся; слишком уж тут скучно и люди скучные. Поедем в Любляну, и увидишь, там все пойдет иначе. Все, кто похрабрее, уезжают отсюда, тут делать нечего. А то еще дальше, Францка, может быть, в Америку, там жизнь совсем другая, люди другие, там все господа, каждый, кто что-нибудь знает и умеет, — господин, там из-за того, что я портной, на меня не смотрели бы с презрением, как здесь смотрит какой-нибудь писаришка, у которого в голове столько же, сколько у меня в мизинце… Все будет по-другому, когда ты станешь моей женой, Францка… В шляпе будешь ходить и…» Когда он говорил, самые прекрасные мечты казались ему реальными, он сам упивался ими, радовался им и верил в них. Огромный, светлый мир распахивался перед ним, и у него было такое чувство, что двери его отперла робкая, как ребенок, Францка, которая стояла рядом и слушала, широко раскрыв задумчивые глаза. Перед нею тоже раскрывался великий и чудесный мир — новая жизнь развертывалась впереди, и щеки горели, сердце ширилось от блаженства… Когда прощались, он поцеловал Францку в губы, и она не отклонилась. Спускаясь в долину, он вдруг вспомнил свои слова. Остановился и посмотрел в сторону станции; внизу сонно мерцало окно, где работал чиновник, а вскоре посветлело в другом, свет приблизился к стеклу, потускнел, исчез, появился в другом окне — это Францка зажгла ночник и понесла его из комнаты в кухню. В нем шевельнулось что-то теплое, он обрадовался, что сказал те слова, и приветно махнул рукой… Францка медленно раздевалась. Все, что он говорил, возвращалось, она все еще слышала его приглушенный голос, будто он стоял рядом, обняв ее за плечи, и говорил: «Францка, прекрасная жизнь у нас будет, когда ты станешь моей женой… В шляпе будешь ходить, Францка, и мы уедем отсюда, где люди такие скучные, в Любляну… Там жизнь прекрасна, там все по-другому…» Наклонился к ней и поцеловал ее в губы, его губы горели, и, когда она почувствовала его усы на своей щеке, по телу пробежал трепет блаженства… Было жарко, в висках громко стучало, Францка открыла окно, холодный воздух обдал лицо и наполнил всю комнату. В долине мигали редкие огни, гасли один за другим, еще мерцало то тут, то там, час был поздний, и вот, наконец, утихло. А небо становилось все яснее, месяц плыл посередине в большом светлом ореоле, и звезды таяли в его серебряном чистом свете. Прошла зима, и наступило время, полное тревог и забот. Францка ушла со службы и поселилась у портнихи, чтобы шить подвенечное платье. Там вечно было полно женщин, с утра до ночи они толпились вокруг нее, судачили, выспрашивали Францку и рассказывали о женихе. Говорили, сколько у него было девушек, намекали даже, что есть и ребенок; у Францки горели щеки, она не верила ничему, но горько ей было несказанно. И пьяница-то он, пропивает все, что зарабатывает, до самого утра шляется по кабакам и такое творит, о чем и сказать нельзя. И в семье у них не все так, как можно подумать: одевается парень по-господски, а сидят на одной картошке да каше, особенно с тех пор, как отец бросил работу, потому что наполовину ослеп и ноги у него отнялись. Когда-то было у них три подмастерья, потом два, а теперь всего один остался, да еще ученик, который не шьет, а только колет дрова и ходит за табаком. Женщина, что у них стряпает, — сущая ведьма и уже теперь оговаривает Францку по всему местечку, из дома в дом ходит и оговаривает… Францка сидела сгорбившись, ей казалось, будто ее колют иголками со всех сторон. Никто ни слова не сказал прямо — все намеками да обиняками, но Францка понимала все. Если говорили: «Да, парень он умный», — это значило: «Гуляка и кутила, каких мало!» Францка таила свои мысли и боялась кому-нибудь довериться: тотчас бы ринулись в открытые двери ее сердца и все там запачкали и осквернили. С женихом она говорила редко, ни разу они не остались вдвоем, а Францке хотелось хоть на часок, хоть на минуту прижаться к нему и пошептаться доверчиво, задушевно, как тогда, под каштаном, когда на них сыпались увядшие листья. И он не был весел, как раньше; какая-то забота виднелась в его глазах, порой он сдвигал брови и глубоко задумывался. Они разговаривали о будничных вещах, лишь бы не молчать, он вдруг прерывал разговор и перескакивал на другое, такое же будничное и незначительное. Оба чувствовали на себе чужие взгляды, хотя в комнате никого не было, им казалось, будто они не одни… Дни тянулись медленно — скучные, дождливые дни; серое небо наводило тоску, рыжие лужи покрывали всю улицу. Часто приходила мать, она тоже слышала о нем плохое и сердито корила Францку, будто во всем виновата она; мать говорила без умолку, а Францке было так тяжко, что хотелось кричать. «Зачем вы так говорите, мама?» — заплакала она. «Лучше, чтоб ты сразу знала, что ты себе готовишь». И рассказывала дальше — о том, что у него были девушки в местечке и окрестных деревнях, он ведь краснобай и одевается по-господски. — Неправда, мама! — закричала Францка, а сердце ее разрывалось от горя. — Если ты лучше знаешь, тем лучше для тебя. Пусть только не воображает, будто ему большой куш достанется. Двести гульденов дам, а больше ни гроша, да и того он на руки не получит. Иначе в первый же месяц пропьет… знаю я его. Ему бы добраться до денег да ходить по кабакам, пока одни дыры в карманах останутся… знаю я его! И ты бы с ним заодно была, ты сама таковская! По вечерам Францка молилась о том, чтобы скорее все кончилось, скорей наступил назначенный день. Она похудела, лицо стало еще тоньше и белее, еще прозрачнее, а глаза сделались неестественно большими и блестящими. Наконец настал день свадьбы. В трех экипажах поехали в церковь, люди посмеивались, так все было тихо и скромно, почти бедно. Францка надела платье из желтого атласа со светло-зелеными лентами. Входя в экипаж, она споткнулась и чуть не упала: забыла приподнять платье и забрызгалась грязью. Мать, стоявшая в дверях, закричала на нее: — Ходить не умеет, нескладеха! День был хмурый, с утра шел дождь, а когда возвращались из церкви, снова заморосило. У Францки болела голова; исчезло все счастье, все радостное ожидание исчезло, и вокруг не было ничего, кроме унылого дождливого дня и унылой, унылой жизни… Она опустила голову, и по щекам покатились слезы. Жених посмотрел на нее и улыбнулся. «Какой ребенок! — подумал он про себя, и ему опять стало жаль ее. — Все невесты плачут, вот и она тоже». Свадьбу праздновали в закопченном трактире. Было жарко и душно, всю ночь кричали, пели и пили, новобрачный тоже напился и, не присаживаясь, танцевал со всеми женщинами подряд. Поздно ночью Францка вышла из душной комнаты и остановилась на пороге. Когда в лицо ей пахнул холодный воздух, она пошатнулась и упала бы, если бы не ухватилась обеими руками за косяк… Позади пели пьяными голосами, она слышала и голос своего мужа — пронзительный и хриплый, почти неузнаваемый. Пели что-то скабрезное, колченогий старик играл на гармонике. И все это вдруг показалось Францке таким грязным, уродливым, жалким, что захотелось забиться в угол за дверью, заснуть и никогда больше не просыпаться. Не успела Францка, молодая жена, оглядеться в доме, как случилось нечто страшное, из-за чего муж ее, портной Тоне Михов, стал совсем другим человеком. В день свадьбы в местечке появился портной из города, молодой человек в светлых клетчатых брюках и длиннополом пиджаке. Он поселился напротив суда, перестроил заново весь дом и открыл магазин готового платья. Направляясь по воскресеньям в церковь, люди никак не могли миновать нового магазина, они дивились и покупали. И крестьяне, приезжавшие к нотариусу или к судье, заходили прицениться и переглядывались, когда портной предлагал им целый костюм за пять гульденов. «Проклятый Михов, еще бы ему не ходить по-господски, он-то пять гульденов за одну работу брал!» Михов сначала не очень беспокоился; новая затея казалась ему такой глупой, такой фантастической, что он не видел в ней для себя ничего страшного. Ему было ясно, что это чистое надувательство, и пришелец исчезнет так же быстро, как появился. Он не верил, что кто-нибудь попадется на удочку, материя была дрянная, сшито было на живую нитку — достаточно слегка потянуть, чтобы швы расползлись. Крестьян не проведешь, за версту будут обходить мошенника. Однако никто его не обходил, а мошенник и не думал исчезать. Даже наоборот, расширил магазин и нанял еще двоих подмастерьев — бог знает откуда они пришли, голодные и оборванные, и шили у него за полцены. Сначала он работал на крестьян и батраков, потом начал торговать товаром получше и не просчитался, все стали ходить к нему, учитель заказал себе светлый летний костюм, судья — клетчатые брюки. Портной стоял на пороге, курил душистые сигареты и любезно улыбался прохожим, так что их привлекало даже его умильное лицо. Михов все ждал, но ничего не происходило, никто не жаловался. Ему остались верны только несколько стариков, которые привыкли к нему и не хотели идти к другому. Все прочие от него ушли — не показывались больше крестьяне, не показывались чиновники, одевавшиеся по-господски и не любившие дорого платить; и ни одного детского заказа Михов не получил — пришел духов день, пришла конфирмация, а никого не было. Михов стоял на пороге, бледный, понурый, — и все обходили его за версту. Иные усмехались, косясь на него: «Ага, Михов, что скажешь теперь? Хорошо тебе было одеваться по-господски на наши деньги. Славно ты нас подоил, проклятый Михов, так тебе и надо!» Михов чувствовал, что совершается чудовищная несправедливость. Что же это такое? Пришел чужой человек и отобрал у почтенных старожилов кусок хлеба! Это следовало бы запретить, думал он, изгнать пришельца, отправить его туда, откуда он явился, да еще в тюрьму засадить. Если разрешить такое мошенничество, все могут по миру пойти. Но никто и пальцем не шевельнул, судья вон даже заказал себе клетчатые брюки. И больнее всего ему было, больше всего он терзался из-за того, что пришелец опередил его. Он сам должен был бы поступить так, открыть магазин, дело бы пошло, ссудная касса дала бы денег. Ему уже казалось, что именно так он и собирался поступить и что мошенник украл его идею, украл из-под носа, когда он как раз намеревался ее осуществить. В конце концов Михов убедил себя в том, что он обманут, ограблен, и старался вспомнить, не поверил ли он случайно своих мыслей какому-нибудь недоброму человеку, который завидовал ему и за хорошую плату продал их сопернику. Мысли его путались от ненависти и досады, и он стал посмешищем для кабацкой публики. «Молчи, Михов, а то как бы он на тебя в суд не подал!» — советовали ему приятели, а сами лукаво посмеивались, даже исподтишка подбивали его, — они бы только радовались, если бы дело дошло до шумного скандала. А новый портной был человек веселый, он понемногу толстел, лицо становилось все шире и полнее, на пальцах он носил три перстня; на насмешки внимания не обращал, только смеялся, и похоже было, что зависть Михова ему даже приятна. И этот смех веселого, упитанного человека был Михову страшен, отвратителен. Он дрожал, глядя в широкое, лоснящееся лицо, кулаки его сжимались, чтобы ударить, ударить со всей силы так, чтобы растопилось это сало и улыбка исчезла с толстых губ. Стояли жаркие дни июля и августа, сухая пыль висела в воздухе, небо было блекло-синим, как раскаленная сталь. Об эту пору в местечке ежегодно устраивался праздничный вечер с пением, декламацией, комическим представлением и торжественной речью. Торжественные речи были специальностью Михова, писал их нотариус, председатель читального общества, а Михов декламировал высоким, звонким голосом, сопровождая красивыми жестами длинные, витиеватые фразы, полные непонятных слов. Говоря, он воодушевлялся — радостно было видеть множество раскрасневшихся, потных лиц, обращенных к нему; перед глазами мельтешило, он чувствовал себя счастливым, вознесенным над всем светом, и слова, затверженные наизусть, так и лились с языка, сам он их уже не понимал и приходил в себя, лишь когда произносил заключительную фразу и слова иссякали; он стоял еще некоторое время, вспотевший, красный, потом отступал на шаг, слегка кланялся и улыбался смущенно, совсем по-детски, а снизу кричали и хлопали. — Хорошо говорил Михов! — Михов вытирал лоб, и сердце его колотилось от восторга. «Да, похоже, получилось удачно…» Праздник пришелся на конец августа, готовиться к нему начали еще в июле. Михов ждал, ждал и наконец отправился к нотариусу. — Ну, что у вас, Михов? — спросил его нотариус. Михов учтиво улыбнулся. — Я насчет речи, господин нотариус… мы уже две недели ходим на спевки, а на речь тоже нужно недели две. Это идет не так быстро, как можно подумать… Нотариус был в затруднении, и Михов это заметил. «Не написал еще!» — подумал он и поспешил смягчить положение. — Особой спешки нет, я могу еще недельку подождать… я просто так, напомнить… Нотариус покачался на стуле и ответил неторопливо и осторожно: — Вы, Михов, всегда хорошо говорили… И… это не потому, что вас можно было бы в чем-нибудь упрекнуть… но портной так к нам пристал, что мы от него просто не могли отделаться… Михова облил темный румянец; губы его шевелились, но произнести он ничего не мог. — Ну и… он вступил в общество и заплатил десять с лишним гульденов за ноты… Мы не можем ему отказать… Вероятно, нотариусу показалось, что он чересчур оправдывается, ему стало стыдно, и потому он продолжал уже другим тоном, почти раздраженно: — И потом, у него хороший голос, он хорошо поет в хоре и человек общительный, веселый, не такой угрюмый… Нотариус искоса посмотрел на Михова, а Михов подумал, что раньше он тоже не был угрюмым. — Да и вообще неправильно, чтобы всегда говорил один и тот же человек… люди привыкают, и их уже не интересует содержание, они просто не слушают, и речь пропадает впустую. Не расстраивайтесь, вы же и так будете петь… Михов неловко поклонился, не сказал ни слова и ушел. Ему, как ребенку, хотелось спрятаться за забором и плакать… Но потом его охватил бешеный гнев; он было повернул назад, чтобы ворваться к нотариусу, накричать на него, стукнуть кулаком по столу, и, если бы нотариус отвечал столь же презрительно и надменно, он бы бросился на него и просто бы его задушил… Итак, портной загнал его в угол, загнал так, что вздохнуть нельзя, все у него отнял, явился в своих клетчатых брюках и длинном пиджаке и отобрал у него и кусок хлеба, и честь, и жизнь… От гнева и горя все перед ним качалось; придя домой, он лег в постель, но проворочался всю ночь, не сомкнув глаз. Время от времени от приподымался и стискивал кулаки; в полусне ему казалось, что он на улице, портной стоит перед ним, вокруг толпа, и портной дрожит, весь бледный, и молит… Но он, Михов, не слушает — бьет, бьет его по лицу, и кровь струится по щекам, на воротник, на пиджак… Но вот крови как не бывало, и пухлое лицо улыбается беспечно, пренебрежительно, а кругом все хохочут… Потом Михову привиделось, что они катаются в уличной пыли, размахивая руками, хватая друг друга, и вот уже Михов стиснул шею врага, как клещами стиснул толстую потную шею, и на него уставились глаза, выкатившиеся из орбит, водянистые… но рука его вдруг скользнула по влажной коже, портной вскочил, надавил ему коленом на грудь и снова улыбается весело и презрительно… Наступило воскресенье, чудесное августовское воскресенье; жара немного спала, веял ветерок, и белые облака играли на небе. Вечер был теплый, приятный, на улице толпился народ. Михов жил на пригорке, он стоял у окна и смотрел вниз на местечко, чем ближе подступал вечер, тем страшнее ему становилось. «Сейчас начнут», — думал он, и жилы на лбу вздувались, наполняясь кровью, горячей, как огонь, заливающей глаза, застилающей их тяжелой мутной пеленой. Пробило семь; колокол звонил долго, красивым праздничным благовестом, и Михов застонал, язык колокола бил его по груди, по голове… Михов медленно встал, стыдясь самого себя, и, как вор, осторожно озираясь, пригнувшись, выбрался из дому. Он пошел задами, полевой тропинкой, чтобы не встречаться с людьми. Вспомнилось, как он ходил на праздники раньше; он остановился посреди поля и чуть не закричал от боли и стыда. Но опомнился и стал себя уговаривать: «Не глупи, Михов! Останься дома и выкинь все из головы, раз они думают, что справятся сами, пусть их, у тебя своих дел много!» — а сам шел дальше, не слушая собственных слов, — будто с ним говорил человек, не стоящий того, чтобы к нему прислушиваться… — Куда ты, Михов? — спросила его женщина, стоявшая возле забора на задворках. Михов испугался, словно его застигли за постыдным делом. Смятенно ответил и быстро зашагал дальше. — На праздник, Михов? — спросил его крестьянин, оглядывавший желтеющее поле, по которому ходили легкие волны. — На праздник, — ответил, не оборачиваясь, Михов. Ему казалось, что люди насмешливо смотрят ему вслед. Они все знают, потому что мысли его крупными буквами написаны у него на спине, и он идет мимо людей, как преступник, которого жандармы ведут в цепях по дороге. Уже смеркалось, на сады за домами ложилась тьма. Показалось красивое двухэтажное здание — внизу трактир, вверху читальное общество. Окна были уже освещены, за занавесями двигались черные тени. Перед домом и садом было много людей, дети гонялись друг за другом, женщины, нарядно одетые, группами стояли на улице. Михов не решался подойти ближе, но слышал все так отчетливо, будто стоял под окном. По дорожке приближались двое, и Михов свернул в сторону, зашел в грязную, почти пустую корчму; несколько пьяных парней сидело за большим столом, залитым вином, корчмарь стоял на пороге, с ненавистью глядя на гордо высившееся напротив ярко освещенное белое здание. Михов почувствовал, что попал к изгнанникам и отверженным, и ему стало легче. Он сел к окну и приоткрыл занавеску. Улица постепенно пустела, пришли господа, и вечер начался. Михов чутьем определил тот миг, когда оратор вышел на сцену и учтиво поклонился. — Уважаемые господа!.. Каждое слово слышал Михов и шевелил губами, даже сам поклонился слегка, на щеках выступил румянец, и он увидел перед собой огромную толпу, уставившуюся на него и внимательно слушающую. Но рядом с ним заговорил кто-то другой, он говорил громче, красивей, звучней и вскоре заглушил его. Михов почувствовал, что с ним поступили несправедливо, и стал вглядываться в публику с доверчивой надеждой: может быть, она увидит эту несправедливость, прогонит пришельца со сцены и будет слушать его, Михова, настоящего оратора. Но люди были безжалостны, они не смотрели на него, старавшегося поймать их взгляд и молившего их помутневшими глазами. И пришелец все читал своим благозвучным голосом длинные, красиво закругленные фразы, таявшие на языке как мед. Михов дрожал, холодные капли стекали с его лба, он хотел заговорить, но язык не слушался. Некоторые заметили его, в замешательстве стоящего на сцене, неуклюжего и жалкого, и, крича и хлопая, тыкали в него пальцами и смеялись: — А этот зачем тут? Уходи, тебя никто не звал! Смотрите, как он стоит, колени так и трясутся! Что он там бормочет? Каша у него во рту, что ли? — Сначала они смеялись громко и насмешливо, а потом разозлились, так как Михов продолжал стоять как вкопанный, опустив руки, повесив голову. — Долой! Долой! — кричал зал, люди вскакивали, взлетали кулаки, железные руки уже хватали его, почти потерявшего сознание, за локти, за ворот, за плечи, стягивали на пол. — Бей! Бей! — кричал зал… Михов вздрогнул, обвел улицу мутными глазами, издали доносился шум — аплодировали оратору. Он перевел дух, сел за стол и сжал голову руками. Он выпил уже три четверти литра кислого вина, противно отдававшего сивухой, голова отяжелела, с пылающего лба катился холодный пот. Пил он торопливо, стакан за стаканом, мысли тускнели, роились в мозгу в странных, неясных обличьях, быстро сменяясь на бескрайнем черном фоне неизмеримой черной тоски. В корчму вошел сапожник, пропойца, он уже пошатывался и, подсаживаясь к Михову и кладя локти на стол, опрокинул стакан. — А ты, Михов, не пошел на вечер? Михов обратил на него сонный, тупой взгляд. — Не пошел. Сапожник засмеялся и подмигнул: — Ну, Михов, ловко тебя портной обвел. Кусок хлеба у тебя отобрал, да и честь вдобавок. Раньше-то ты всегда там бывал. «Все он у тебя отнял, — про себя говорил Михов. — Кусок хлеба и честь вдобавок». — Посмотришь, Михов, со всеми нами так будет. И меня это ждет — сегодня ли, завтра ли, а ждет, знаю… Вдруг он ударил по столу так, что все задребезжало. — Но я не такой сморчок, как ты, Михов! Я бы его задушил середь улицы да и задушу, при всем честном народе задушу, пусть потом сажают! — И я бы его задушил, — говорил Михов раздумчиво. — Да вот какое-то колебание найдет, руки повиснут — и все, ничего не могу поделать. Оба были пьяны и смотрели друг на друга тупыми, налитыми кровью глазами. Сапожник проговорил торжественным голосом, глядя перед собой и морща лоб: — Я долго на тебя надеялся. Ждал, ждал, а ты ни с места, он тебя бьет, а ты стоишь… Я поступлю по-другому… Злобой засверкали его глаза, на пьяном лице мелькнули отвага и решительность. Михов совсем отдернул занавеску, в ночи сияло два ряда освещенных окон, временами в окне, в дверях показывалась человеческая фигура, раздавался звон стаканов, доносились даже чьи-то восклицания, громкий смех застолья. Михов вздрогнул — он различил в неясном шуме голос портного и услышал свое имя. Сапожник поглядел на него и усмехнулся. — Слыхал? Будто случайно, он протянул руку и коснулся ножа, лежавшего на скатерти. Михова словно пронизало что-то, кровь отлила от лица, он быстро встал. — Пойду гляну… повидать его хочу… — Иди и сделай, что надо! — сказал сапожник и спокойно посмотрел ему вслед. У Михова заплетались ноги, выйдя из комнаты на холодный ночной воздух, он чуть не упал. Медленно, шатаясь из стороны в сторону, пересек площадь, направляясь прямо к дому, гордо высившемуся перед ним в сиянии множества огней. Он говорил сам с собой: «Не зря ты ждал, дорогой приятель…» Но мыслей не было никаких, решимость была показная, пыл тотчас испарился из отяжелевшей, усталой головы, и глаза смотрели мутно, сонно. Он ступил на порог — от яркого света глазам стало больно. — Э, куда тебя несет, Михов, ты же пьян! — засмеялся ему в лицо толстый лавочник, выходя из трактира и вытирая потный лоб. Михов, не отвечая, едва взглянул на него и побрел дальше, шатаясь, сгорбившись, наполовину уже во сне, окруженный мучительными неясными видениями. Он вошел в первую комнату, пошарил сонными, полузакрытыми глазами и не нашел своего заклятого врага; здесь сидели одни крестьяне, громко разговаривали, играли в карты. Его не заметил никто. В следующей комнате, с красными стенами и дорогой мебелью, сидели господа. Михов остановился на пороге, перед красной портьерой. Окинув пьяным взглядом стол, он увидел у окна толстое, лоснящееся от пота лицо портного. Но в тот самый миг, когда все уставились на Михова, в нем произошло что-то непонятное. Он с достоинством снял шляпу, отвесил поклон и улыбнулся. — Господа! — проговорил он высоким, дребезжащим и прерывающимся голосом. Оглушительный смех обрушился на него, портной взял стакан и перегнулся через стол. — Ты пьян, Михов, — на, выпей, это винцо получше будет. Михов несколько пришел в себя, в голове мелькнуло воспоминание о том, зачем он сюда пришел и что должен сделать. Он шагнул к столу, взял стакан и швырнул его портному в лицо; замахнулся он с такой силой, что всем туловищем упал на стол и залил руки и одежду вином. Портной стоял по другую сторону стола, испуганный и дрожащий; он побледнел, улыбка исчезла с его губ. Вино залило ему все лицо, воротничок и галстук, стакан угодил в лоб, и тонкая струйка крови зазмеилась по левой щеке. Все повскакали, некоторые бросились к портному, доктор промывал ему рану. Михова били и пинали, выталкивали на улицу, но он не чувствовал ничего. В тот миг, когда он увидел перед собой побелевшее лицо портного и кровь, стекавшую по лицу и капавшую на плечо, он совершенно отрезвел. Домой Михов шел быстро, почти бежал, и путь показался ему очень длинным… В доме еще светилось окно. Францка сидела за столом. Веки ее покраснели от долгого плача. Когда дверь открылась и она увидела мужа, бледного, поникшего, с лицом, изборожденным морщинами, искаженным болью, увидела его глаза, робкие, как бы просящие о пощаде и милосердии, она быстро встала и подошла к нему. — Я обманул тебя, Францка, прости меня. Дай тебе бог счастья… я больше не могу… Он выпустил ее руку и хотел уйти. — Куда ты, Тоне? — Пусти меня, Францка, прости меня! Михов заикался, все тело охватила слабость, он держался за косяк, чтобы не упасть. Францка крепко взяла его за руку, заперла дверь, сняла с него шляпу и повела к кровати, как ребенка… С этого вечера жизнь их изменилась — с той минуты, когда ей почудилось, будто она ведет к кровати слабого, боязливого, нуждающегося в помощи ребенка, Францка почувствовала, что на плечи ее легло страшное, тяжкое бремя, пригнувшее ее почти до земли, ощутила себя матерью и защитницей, и это сознание было страшным и сладким. Михов лег и тотчас заснул, а Францка всю ночь простояла у постели на коленях, прижимаясь лбом к стиснутым рукам. Жилье Миховых было хорошо обставлено и просторно. Большая комната служила мастерской; напротив двери висело длинное зеркало в золоченой раме. По стенам — изображения святых, в углу огромная печь, выложенная зелеными изразцами, близ печи две кровати с высоко взбитыми перинами, застланные белыми покрывалами, на подоконниках цветы. В пристройке, которая была пониже комнаты и имела только одно окно, лежал Михов-отец, полуслепой старик, уже два года не встававший с постели. Последнее время он был раздражителен и капризен, все время стонал, и, если на его зов никто не приходил, начинал хныкать и плакал, как капризный ребенок. — Забыли обо мне, потому что я не могу на вас больше работать; уж лучше заройте меня живьем, чтобы конец пришел! Францка самоотверженно возилась с ним, и он ее полюбил. В конце концов он уверовал в нее, как в мать, совершенно по-детски. Свекру казалось естественным, чтобы каждое его желание — капризное желание больного — исполнялось, и для него было страшным ударом, когда однажды Францка не принесла ему вина, потому что в доме не нашлось ни гроша. Он плакал так, что слезы градом катились по щекам, а Францка стояла у постели в полной растерянности. Старик все больше слабел, с кровати на кровать его приходилось таскать на руках, и Францке, хоть она и стыдилась этого чувства, были противны мертвые члены, покрытые дряблой, серой кожей. И кормить его надо было с ложки, так как руки у него тряслись и суп проливался на подбородок и рубашку. Михов пока зарабатывал столько, что на жизнь хватало, но старик, хоть и ослеп наполовину и впал в детство, понимал, что все идет под гору, что постепенно надвигается нечто страшное, и мертвые белые глаза его широко раскрывались, немой ужас был в них: «Только бы ты была здесь, Францка… не уходи из комнаты, Францка!» Но Францка сама боялась жизни. Едва она вступила в нее, как в первый же вечер, когда она стояла в сенях в своем подвенечном платье, с венком на голове, судорожно держась за косяк, чтобы не упасть от слабости и необъяснимого страха, — в первый же вечер развеялись все мечты и все надежды рухнули, словно кто-то вдруг показал ей в тот миг все ее жалкое будущее. Точно сон, бесследно миновало то время, когда ясными осенними ночами они шептались под каштаном о жизни, которая вот-вот наступит, и голоса были полны нежности, доверия и упования. Точно сон… В ту ночь, когда он пришел домой весь дрожащий и бледный, Францка приняла на свои плечи тяжелое бремя, такое тяжелое и страшное, что она шаталась под ним. Тяжко было это бремя, ибо в тот час, когда она приняла его на себя, она навсегда простилась со всеми заветными мечтами, с последними остатками детского ожидания, которые еще жили в потаенном уголке сердца. Началась жизнь, и была она сумрачной, безрадостной, полной забот. Лицо Францки стало серьезным, на лбу прорезалась маленькая морщинка. Тоне осудили на неделю тюрьмы. Он вернулся оттуда подавленный и сразу постаревший. О происшествии говорили по всему местечку, последние приятели изменили ему. Он сам удивлялся, когда кто-нибудь приходил заказать костюм или приносил что-нибудь в починку. Михов рассчитал подмастерья и ученика, но все равно иной раз целыми днями сидел без работы. Раньше он подписывался на немецкие иллюстрированные журналы, но читать было некогда. Теперь он подбирал разрозненные номера, составлял их в годовые комплекты и читал длинные романы, тянувшиеся от первого до последнего номера. Иногда по вечерам настроение у него немного подымалось, и он рассказывал Францке истории о немецких баронах и княгинях, о разбойниках, о графе Монте-Кристо, о Ринальдини, и они гадали, было это когда-нибудь на самом деле или нет… Внезапно он умолкал, и брови снова нависали над глазами: это значило, что он вдруг очнулся, и ему смешно и противно, что они тут сидят, как дети, увлекшись побасенками, когда в окне уже маячат белые глаза и ощеренные челюсти нищеты. Нищета еще маячила за окном, но подбиралась все ближе и ближе, подтягивалась на локтях, карабкалась, втискивалась, вся комната уже была полна ее морозного дыхания, в каморке стонал от страха отец. Михов вскакивал из-за стола, будто кто-то грубо окликнул его, бегал, морща лоб, из угла в угол и предавался странным грезам, тонул в видениях, столь явственных, что временами забывал о действительности и, очнувшись, с испугом и удивлением озирался вокруг. Он мечтал о богатом наследстве, о тысячах, даже о миллионах, бросал деньги направо и, налево, давал всем, кто просил, нищие стекались к нему и, уходя, покупали себе дома. Сам он имел дворец в городе, сады, леса, Францка ездила в карете, запряженной восьмеркой горячих белых коней, в ушах у нее, на руках, на шее сверкали золото и драгоценные камни… Вымыслы каждый раз были другие, всегда он придумывал что-нибудь новое, никогда не повторяясь, и так наслаждался каждый раз по-новому, со все большей радостью отдаваясь мечтам. Он жил жизнью королей, графов, богачей, разбойников, о которых читал в немецких романах. Во время чтения Михов временами останавливался и задумывался; он бы поступил иначе, жил по-другому. И он исправлял романтические писания немецкого романиста, и пылкая фантазия слабого, робкого человека, лишенного энергии, вносила в роман настоящую романтику. Чем глубже он погружался в мечты, тем страшнее казалась жизнь, и, когда он порой отрезвлялся, отчаяние было так велико, что ему хотелось одним ударом покончить со всем, разбить себе голову об стену. Лишь изредка он обводил все вокруг ясным взором и утешал себя: «Я еще молод, могу уехать куда-нибудь — мир велик; где живет столько народу, проживу и я с семьей. Голову об стену разбивают только трусы и себялюбцы!» Но это светлое настроение быстро проходило — вспыхивало на минуту и угасало. Взглянув украдкой на Францку, на ее лицо, почти обезображенное заботами и тоской, он отворачивался в страхе, и мечты возвращались, еще более неодолимые. Никогда уж он больше не видел, чтобы Францка улыбнулась радостно и доверчиво. Смеялась она теперь по-другому, смех тут же замирал, а трепетная улыбка была подобна затаенному, с трудом сдерживаемому плачу… Но близилось нечто новое, чудесное. Глаза Францки сияли чудесным, таинственным светом, выражение ее лица менялось. Она тревожно ждала неизмеримо великого, торжественного события, которое преобразит всю жизнь и ожидание это было полно страха и неисчерпаемого блаженства… В сочельник, когда на улице раздавались рождественские напевы и приходская церковь сияла сотнями огней, в сочельник, когда господь благословил мир и страдающее человечество, так что исчезло все горе и все заботы, в сочельник пришло счастье, господь послал свое благословение дому, и горести скрылись, будто их никогда не бывало… Когда закричало новорожденное дитя, Францка улыбнулась радостно и доверчиво, как улыбалась раньше. Она закрыла глаза, но улыбка осталась на губах и не исчезла. Открылось будущее, прекрасное, полное радости, полное сладких забот и сладких печалей. Бремя, которое страшно и тяжело легло на ее плечи, стало теперь легким, она могла бы нести его на ладони. Михов стоял у постели и гладил ее руку, тихо лежавшую на одеяле. Все мечты его сбылись. IV. ИЗГНАННИКИ Миховы переехали на верхнюю улицу, грязные халупы которой сумрачно и завистливо смотрели вниз, на белые дома. Здесь селились многие из тех, кто раньше жил внизу, в хороших домах; теперь они укрылись здесь и во тьме боролись за жизнь. Страшный это был бой — щеки втягивались, глаза проваливались, затравленно сверкали из глубоких впадин и со страхом следили, как близится последняя беда — голый, отвратительный, неумолимый голод. Большая семья это была, одинаковая беда загнала их в тесную ограду, никаких тайн не существовало между ними. Жизнь была одинаковой, и лица были схожи, и то, о чем люди говорили, было всегда одним и тем же — об одной и той же грызущей заботе говорили они на тысячу ладов… Разорившиеся ремесленники, крестьяне, чью землю и хату продали за долги, пропойцы, не способные ни к какому делу и сами ждавшие того дня, когда они издохнут, как скотина, в канаве под забором, — все они укрылись на верхней улице, в приземистых домишках с подслеповатыми окнами и соломенными крышами. Улица вилась по каменистой лощине: с обеих сторон подымались невысокие пустынные склоны, поросшие диким кустарником и пестревшие белыми камнями, так что издали все это напоминало гигантское кладбище. Большую часть мебели Миховы продали, они сняли большую комнату в одноэтажном доме (двухэтажных тут не было), и, когда поставили в нее кровати, шкаф и стол, комната осталась по-прежнему пустой, голые сырые стены наводили тоску, и Францке казалось, будто она ходит по чужому жилью. Угол, где стояла кровать отца, отделили белой полотняной занавеской, и за нею раздавались нескончаемые стоны и вздохи. Отцу померещилось, что его живьем везут на кладбище, и он проплакал всю дорогу, трясясь и раскачиваясь на высоком возу среди подушек и тряпья. Дети же — их было трое — кричали и смеялись, безмерно радуясь переселению на гору, где такие просторные огороды и откуда так далеко видна долина. Францка постарела, глаза ввалились, утратили блеск, щеки впали, седины становилось все больше. Каждый день выжимал из нее по нескольку капель крови — кровью добывала она хлеб для детей, и если бы кровь могла превратиться в белый хлеб — она бы вскрыла свои жилы. Дни тянулись один за другим, одинаковые, страшные. Михов никогда не спрашивал, откуда взялся утром хлеб, откуда в доме обед — а на столе лежал аппетитный золотистый каравай, а в полдень вкусно пахло из миски. Вечером он сидел за столом, закрыв книгу, и сердито глядел перед собой. Когда отворялась дверь и входила Францка, он останавливал на ней долгий взгляд, не говоря ни слова, а потом, подперев голову рукой, смотрел в окно. Францка подходила к нему. — Возьми, Тоне, если хочешь, пару крейцеров. Михов вздрагивал. — Не нужно… На хлеб-то у тебя есть? — Хватит! — отвечала Францка и с тяжелым сердцем выкладывала крейцеры на стол. Михов смущенно прятал деньги и быстро говорил, стремясь оправдаться и торопясь в корчму: — Скоро будет легче, Францка, потерпи немножко… так долго не протянется… дадут же мне какую-нибудь работу… Теперь он пил водку, так как на вино денег не хватало. В кабаке ему было хорошо, там он говорил что хотел, не слышал вздохов, не видел жены, и заботы приобретали совсем другое, почти приятное обличье. Сапожник, его сосед и приятель, сидел безвылазно, с раннего утра, в заплеванном, закопченном вертепе, пропахшем спиртом и скверным сыром; никто не знал, откуда у него деньги, — все, кто проводил здесь дни, были нищие, но пьянствовали порой до поздней ночи. Захаживал сюда и стряпчий, бледный, худой человек; на костлявом теле висел потертый черный сюртук, до сих пор он носил жесткую черную шляпу, чистый, хотя и начавший разлетаться воротничок и побывавший в стирке галстук. И о нем тоже не знали, на какие деньги он живет, — того, что он получал за письма и прошения, которые писал крестьянам, едва хватало на утренний кофе. Он имел большую библиотеку — старинные немецкие романы, переплетенные комплекты иллюстрированных журналов, даже большие исторические сочинения — и никогда не продал ни одной книги, гордился ими и то и дело переписывал тетрадку, где все они были перечислены и перенумерованы, делая, будто невзначай, какую-нибудь ошибку, чтобы иметь возможность переписать еще раз. Хранилось у него также два комплекта «Гласника»{7}, и в одном из номеров были напечатаны три его стихотворения, подписанных его именем и фамилией. Тогда он был еще молод и работал у адвоката в Любляне. Но адвокат прогнал его, и с тех пор он мыкался по свету, немощный и малодушный неудачник, у которого все еще хватало сил для того, чтобы строить планы, но никогда — на то, чтобы их осуществить. Он говорил мягким, слащавым голосом, ни разу не позволил себе ни одной непристойности и был даже человеком сведущим. Он один в этой компании имел солидные и трезвые взгляды, будь он политиком, из него вышел бы консерватор и наипреданнейший монархист, дома у него висел портрет императора. Михов стряпчего уважал, но как человек колеблющийся, верил и ему и сапожнику, который утверждал, что все законы написаны только для того, чтобы беднякам нельзя было пальцем пошевелить, а богачам, которые родились кутилами и преступниками, легче было их грабить. Напившись, сапожник высказывал необыкновенные мысли, советовал сбросить с горы огромную скалу, которая бы раздавила местечко, как каблук давит таракана… Его постигла та же судьба, что и Михова, — появился другой сапожник, раздобыл где-то рабочих и открыл магазин. Сапожнику-старожилу осталась только починка; но он не долго терзался — взял и по-приятельски всадил пришельцу нож в спину; ударил слишком слабо, рана вскоре зажила, а его посадили на три года; вернувшись в местечко, он переселился тоже на гору. Сапожник полностью покорился судьбе — в словах его не было никакой личной вражды; когда он говорил, что богачей и прочих людей в этом роде хорошо бы «малость поморить да повешать» и установить такие законы, чтобы у бедняков был хлеб, это были просто мечтания, которыми приятно потешить себя. О себе он не думал; он хорошо знал, что никогда ничто не изменится, и жил беззаботно: «Пусть все идет своим чередом; пока водка мне по вкусу, плохо мне не будет!» Иногда в кабак заходила его жена, длинная, тощая женщина с чахоточным блеском в глазах, она останавливалась на пороге, увещевала его и бранила, а кончала тем, что садилась рядом и пила вместе с ним. Стряпчий тоже примирился со своей жизнью, но не потому, что отчаялся в будущем, а в силу убежденности, что все на свете разумно и хорошо устроено. Он читал газеты и качал головой, когда там писали о больших забастовках, бунтах, злодействах анархистов. Он ненавидел революционеров и недовольных и боялся их. Господ он уважал, снимал шляпу, когда мимо проходил совершенно незнакомый человек, который по одежде был похож на чиновника. То, что одни богаты, а другие бедны, казалось ему совершенно естественным, как естественно было для него, что сам он живет среди бедняков; так уж ему на роду написано. Часто ему представлялось, как хорошо быть богатым, ездить в карете и милостиво кивать головой беднякам, стоящим вдоль дороги и смиренно обнажающим перед ним головы. Когда он думал о чем-нибудь таком, лицо его вдруг менялось, он смотрел вокруг с горделивым достоинством, даже высокомерием, держался прямо и был чрезвычайно похож на чиновника, сознающего значительность своего звания и стремящегося к высокому положению. Но фантазии его были невинного свойства, никаких надежд и никакой зависти не было в них, стряпчий только играл ими, когда был в хорошем настроении, как ребенок играет деревянной лошадкой. Совершенно так же он играл дома со своими детьми, ползая на четвереньках: сын сидел на нем верхом и дергал за длинные волосы. В этом обществе Михов чувствовал себя как дома: сам он говорил немного, слушал других и мечтал. Среди них он был единственным, кто ни на секунду не мог забыть о своих тяготах. Не то чтобы он думал о них беспрестанно — нет, они таились за спиной, черные и огромные, и он все время помнил, что они ждут и что скоро вновь придет час, когда они схватят его за горло. Он не мог отогнать от себя ни заботы, ни мечты, которые приходили, когда он был измучен, пьян и желал себе смерти. Мечты приходили, и Михов отдавался им, обрадованный и счастливый. Воображение его питалось само собой и разыгрывалось тем сильнее, чем дальше уводило его от реального существования. Его настоящей жизнью стали мечты, на них он тратил все свои силы, весь свой разум без остатка, и, когда сознание пробуждалось, руки его повисали, он ходил сгорбившись, шаткой, вялой походкой, как чахоточный, Михов больше не понимал того, что делается вокруг: когда глаза его постепенно начинали видеть и мечты рассеивались, он пугался и бежал за ними вдогонку. Он уже вообще не хотел смотреть, ибо и так знал, что он увидит, если протрет глаза и взглянет вокруг трезво. Но боялся он не бедности, не забот — Михов бежал от стыда, столь жгучего и страшного, что он сломился бы под его тяжестью, если б поддался ему. Он ощущал этот стыд, но старался защититься от него, одурманивая себя водкой и вымыслами, чтобы только не думать о нем. И все-таки знал, что придет час, когда спасения не будет и не останется пути для бегства, и ему было страшно… Надвинулась осень, окна дребезжали от порывов ветра, и в пустынной комнате стало холодно, как на дворе. Дети сидели с озябшими лицами, на улицу их уже не тянуло. И тогда случилось то, что Францка, проснувшись утром, не знала, куда пойти. Едва светало; она сидела на постели и думала, думала мучительно, и в мыслях обошла с протянутой рукой весь городок, от дома к дому, но отовсюду ее гнали с порога. Она повсюду была должна, во всех лавках, в пекарне, всем соседкам, и знала, что не заплатит долгов никогда. Страшны были эти долги; по улицам она ходила торопливо, опустив глаза, боясь, как бы ее не окликнули: «Миховка, когда же вы отдадите долг?» И явственно слышала, как за спиной говорят: «Это все равно что кража; глупо верить таким людям — возьмет в долг, а потом и не показывается!» — «Люди добрые, — отвечала беззвучно Францка, — трое детей у меня дома, трое детей, которые вам ничего не сделали и которые голодают… голодают… голодают!» Она вздрогнула, сидя на кровати, — за окном уже рассвело, тусклый свет сочился в комнату. Там, на полу, лежали они, все трое под одним одеялом, прижавшись друг к другу, на щеках чуть видный румянец, ротишки открыты… Францка застонала вслух, муж почти проснулся, повернулся, махнул рукой, потом подтянул одеяло повыше и опять заснул. Францка встала, оделась и пошла к сапожнику. Одолжила хлеба, кофе и сахару и вернулась домой осторожно, чтобы никого не разбудить. Надела сапоги, закуталась в теплую зимнюю шаль и тихонько разбудила мужа, который удивленно уставился на нее мутными, заспанными глазами. — Свари кофе, Тоне, на столе лежит хлеб, я приду к обеду… — Она хотела сказать еще что-то, может быть, ждала его вопроса, остановившись перед дверью. Он повернулся на другой бок и молчал, пытаясь догнать исчезающий приятный сон… Францка отправилась в трудный путь. Уже с первых шагов она почувствовала усталость в ногах от тяжести, лежавшей на сердце. Она быстро подымалась в гору по замерзшей дороге. На другом склоне холма начался лес, низкие, редко разбросанные деревья уже совсем оголились, то тут, то там висел желтый листок и трясся на ветру. Кругом лежали холмы, одни наполовину голые, другие поросшие елями и буком. Унылое это было место, созданное для бедняков и отверженных. К косогорам лепились одиноко стоящие дома; вдали звонил колокол убогой церковки, звонил жалобно, точно вздыхал. Францка перекрестилась и помолилась вслух; далеко вокруг не было ни души. Она направлялась к матери, ходу было три часа, и, чем ближе подходила она к родной деревне, тем ей становилось страшней, временами она останавливалась, не в силах идти дальше, но что-то жестко и беспощадно хватало ее за руку и толкало вперед… «Дети голодные, голодные!..» Три года прошло с тех пор, как она последний раз была у матери. Тогда как раз родился третий ребенок, и Францка через несколько дней после родов встала и двинулась в дальний путь… Теперь она вспомнила тот путь и то время и снова остановилась и застонала… Это было зимой, Францка шла, проваливаясь, по глубокому, неукатанному снегу. Дома ее нетерпеливо ждали, она шла пустынной дорогой и непрестанно видела их перед собой, мужа и детей, они смотрели на нее вопрошающими, голодными глазами. Было зябко, снова пошел снег, поднялся ветер, с веток валились снежные пласты. До матери она добралась измученная и больная, открыла дверь и тотчас опустилась на сундук, не сумев поздороваться, прислонилась к стене, в глазах потемнело. Мать сидела за столом и пила кофе. На Францку она едва взглянула. Кончив пить, мать спросила: — Зачем ты опять пришла? Услышав раздраженный голос матери, Францка очнулась и стала думать, как ее просить. — Мама, девочке всего неделя — мы ее окрестили Францкой… — Мать молчала, и Францка продолжала еще тише, запинаясь и глядя себе под ноги: — У нас даже на хлеб нету… ни гроша в доме… Мать холодно заметила: — Так почему же он не работает? — Вы ведь знаете, он все время без работы… с самой свадьбы. — Что посеешь, то и пожнешь, я тебе говорила. Вот и получила свое! Мать встала и не торопясь понесла горшки в кухню; вернулась она не скоро и вела себя так, будто в комнате никого нет. Села к печке, нашла очки, взяла в руки календарь и стала читать. Францка торопилась, она видела, как быстро движется большая стрелка на стенных часах, но заговорить боялась. Она проголодалась, хотелось выпить чашку кофе; но мать не шевелилась. — Даже на хлеб нету ни гроша, — через некоторое время повторила она умоляюще и добавила еще тише: — Мама, одолжите мне гульден… В ту же минуту мать бросила календарь на стол и сняла очки. Францка вся сжалась — она ждала бранных слов, которые не раз обрушивались на нее, как град ударов, и она стонала под ними, не в силах ответить или просить пощады. Но на этот раз ее ждало другое, страшное, — мать попрекнула Францку тем, что у нее нет отца. Францка не поняла — ее будто обухом ударило. «Ты, у которой отца нет!» — остальных слов она уже не слышала. Она дрожала и смотрела на мать большими испуганными глазами. — Что вы сделали, мама! Мать замолчала. Она подошла к постели, вытащила из-под подушки чулок и швырнула гульден на пол, не глядя на Францку. Монета покатилась по полу, покрутилась около стола и в конце концов исчезла под сундуком. Францка опустилась на колени и долго шарила там; монета лежала среди сора почти у самой стены. Когда она прощалась, мать уже снова сидела у печки с календарем в руках и очками на носу… Францка пришла домой, положила гульден на стол, зашаталась и легла на кровать. С тех пор она три года не ходила к матери и думала, что не пойдет больше никогда; в глубине души не утихала гложущая боль. Теперь она вспоминала этот день. Там, на косогоре уже виднелась колокольня их церкви, виднелась крыша родного дома; на миг в душе посветлело, но тотчас боль снова впилась в нее острыми зубами. Медленно шла Францка по дороге, усталости не было, но ноги упирались, не хотели идти дальше и останавливались через каждые десять шагов. Проходя мимо окна, Францка пригнула голову, боясь, что мать увидит ее. На пороге она задержалась, протянутая рука не решалась взяться за ручку. Францка повернула ее медленно, боязливо и тихонько вступила в комнату, подавшись всем телом вперед, точно вор. Из большой серой шали, спускавшейся почти до полу, смотрело узкое, бледное лицо с глубоко запавшими щеками. Она замерла в испуге, увидев мать. Мать сидела на кровати, сгорбившись, уткнув лицо в ладони. Когда дверь скрипнула, она подняла голову — лицо ее посерело, покрылось морщинами, глаза под нависшими густыми бровями ввалились. И голос был мягкий, трепетный: — Ты пришла, Францка? А я-то думала, что ты уж больше не придешь. Во Францке поднялось что-то сильное, чего она никогда раньше не чувствовала. Она взяла мать за руку и не могла произнести ни слова. Когда мать заплакала, заплакала вместе с ней и Францка, но что-то безмерно сладкое было в этой боли… Мать догадалась — она подняла к Францке странно детское, заплаканное, почти робкое лицо. — Я тебе дам, Францка, если хочешь, один гульден… есть у меня немножко… Францка бы выкопала этот гульден голыми руками с саженной глубины, лишь бы не просить у матери. — Если ты не завтракала, Францка, я тебе сварю кофе. — Я не голодна, мама. — Дорога дальняя и мороз на улице. Мать пошла на кухню варить кофе, и Францка с нею. Они сели на пороге, и мать начала рассказывать. Приезжала из Триеста Нежка — она там служит. Приехала одетая по-господски, румяная, полная, и прожила в деревне с неделю, пока не соскучилась. Вела себя вольно, хохотала, в церковь не ходила, приставала к парням, так что опротивела им, и они плевались, когда она шла мимо. «Ну, я поеду, мама, — сказала она, — дайте мне денег!» Мать полезла под подушку и сказала: «Пять гульденов я тебе дам… и веди себя хорошо, бога не забывай!» — «Пять гульденов — вы что, с ума сошли, мама? Дайте мне все! Все мне отдайте!» — сказала она и засмеялась. Мать тоже засмеялась, отсчитала пять блестящих гульденов и положила на стол. Нежка уже не смеялась — она покраснела до корней волос и смахнула монеты со стола, так что они зазвенели по полу. «Не прикидывайтесь, мама, думаете, я не знаю, сколько у вас денег?» Подошла к матери и хотела вырвать у нее чулок из рук. «Пусти! — закричала мать, — пусти!» Нежка не пустила — она оттолкнула мать так, что та отлетела и упала на сундук. Потом сунула деньги в свой чемодан и ушла; даже не оглянулась, не попрощалась. — Даже не оглянулась на меня и не попрощалась! — зарыдала мать, сидя на пороге, и закрыла лицо фартуком. Таким детским казалось это внезапно постаревшее, изуродованное горем лицо! Францка знала, что мать горюет не о деньгах, а о том, что Нежка даже не оглянулась и не попрощалась. Францке стало жаль мать, никогда она ее не любила так, как в этот час… Удар был до того страшен, что мать согнулась под ним до земли, она стала по-детски боязлива и искала опоры. Они пили кофе тут же, на пороге, и разговаривали. Когда Францка отправлялась в дорогу с гульденом, заботливо завязанным в платок, на душе у нее было легко и тепло. Мать стояла на пороге и долго глядела ей вслед. Францка обернулась только один раз, но и не глядя знала, что мать еще стоит на пороге, и так отрадно ей было, что хотелось смеяться. Она вспомнила о доме, о голодных детях, которые ждут ее, и ускорила шаг — глядь, а заботы и след простыл, на душе было легко и хорошо, в руке — гульден, тщательно завязанный в платок… Ее догнал крестьянин на возу, остановил коней и вынул трубку изо рта. — Куда, соседка? — На Голичевье. — Садитесь. Францку нисколько не удивило, что крестьянин так приветлив — все на свете теперь было легко и хорошо… Она пришла домой, купила мяса и сварила суп. Все сидели вокруг стола, муж и дети ели и радовались. Францка налила тарелку супу, отдернула занавеску и подошла к постели, где лежал отец. — Вот я супу вам принесла, отец! Но отец не шевелился, странно глядели белые глаза из-за полуоткрытых век, и лицо было серое, спокойное. Францка похолодела, вскрикнула, и суп разлился по одеялу. Михов вскочил из-за стола так, что стул перевернулся, а дети испугались… Отец умер тихо, будто заснул, ни звука не было слышно, ни вздоха… Когда гроб засыпали, хор красиво пел над могилой. Михов тоже пел, большого горя он не испытывал и стыдился своего грешного спокойствия. Только когда он пришел домой и увидел пустую постель, сердце его на миг сжалось, а потом ему стало легче, он был почти весел и сам не знал почему. Похоронили отца Христа ради, даже цветы купили соседи, и пономарь звонил даром. Такой установился обычай на верхней улице; столяр, делавший гроб, сам был бедняк и добрый человек, подавал милостыню даже мертвецам. — Что мы теперь будем делать? — спросила Францка. Михов удивился: — А что до сих пор делали? Он окончательно погрузился в сонное, ленивое похмелье; пьян он был даже в те дни, когда и не пробовал водки, трезвым бывал все реже. И в эти трезвые часы сонливая лень сменялась усталостью — он сидел, облокотившись о стол, голова клонилась под тягостной думой все ниже. Но надолго он не задумывался — мысли незаметно превращались в мечты, лицо все еще было серьезно и хмуро, а заботы уже отступали, оставив только след на лбу — глубокую складку… Наступала зима, по утрам на стеклах расцветали морозные цветы. Потом мороз спал, пошел снег. Пришла мать: она открыла дверь и вошла в комнату, старая, сгорбленная, укутанная в большую шаль. — Пришла к тебе, потому что ты не приходишь, — сказала она и села у стола. Францку удивил этот приход, стало и радостно, и неловко. Мальчики были в школе, маленькая Францка играла на полу и спряталась в угол, увидев чужую женщину. Михов сидел за столом у окна, косился на стену и гадал, не перепадет ли ему на водку. Он починил учителю зимнее пальто, но тот еще не расплатился. Мать дала денег, и Францка пошла на кухню готовить. Михов отправился в кабак… День прошел хорошо; мать устала, боялась долгой дороги и осталась у Миховых ночевать. Хозяин вернулся поздно, с трудом держась на ногах, и раздевался уже в полусне. Мать и Францка долго не спали, разговаривали, и чем темнее и тише становилось вокруг, тем мягче и теплее было у них на сердце, и они говорили друг с другом, как говорят только ночью и только тогда, когда всякое зло исчезло в душе. Мать рассказала, что у Францки нет отца — едва она родилась, он ушел и никогда больше не появлялся и не интересовался ни ею, ни матерью. Это случилось в Любляне; потом мать вышла за доброго, слабого здоровьем человека, который вскоре умер, через несколько лет после того, как они переселились в Лешевье. Мать проклинала бросившего ее человека, проклинала и любила, как никого на свете. Ей сказали, что он женился, и тогда любовь угасла — она долго думала о том, как бы добраться до него и изрезать ему ножом лицо, чтобы ни одна женщина не могла его полюбить… Ненавидела она и Францку, девочку, которая росла робкой и забитой, потому что никогда не знала любви и ласки. И тень этой ненависти нависла над всей Францкиной жизнью — потому ее путь оказался столь тернистым и полным горечи и боли; от самого рождения суждено ей было идти и никогда никуда не прийти… Францка дрожала, слушая рассказы матери. Она знала сама, что идет страшным путем, томится и валится с ног и не придет никогда, никогда не достигнет пристани… Завеса поднялась, и она увидела перед собой всю свою жизнь, свое прошлое и будущее. Она видела себя маленькой и слабой, бегущей за телегой, которая непрерывно отдаляется; она бежит, избив ноги в кровь, — но телеги не догнать… Она посмотрела на детей, спавших на полу, и ее охватил ужас, ей хотелось соскочить с постели и заслонить их собою, маленьких и слабых: надвигалось что-то большое, черное — будущее. Так смотрела ей в лицо проклятая жизнь, крестный путь без исхода; она содрогнулась, но не упала; маленькая и слабая, сна отбивалась усталыми руками, ноги подламывались, но она продолжала идти вперед; в этот час Францка ясно видела, как тяжел ее крест, но все-таки приняла его на плечи… Уже на рассвете она ненадолго заснула. Утром мать отправилась домой, и Францка проводила ее до конца улицы. Подморозило, снег покрылся тонкой ледяной коркой, которая хрустела и ломалась под ногами. Простившись с матерью, Францка пошла по местечку. Она зашла к даме, которой иногда шила белье; но у дамы, богатой и скупой женщины, не оказалось никакой работы, она велела прийти перед праздниками. Францка не повернула сразу домой, а пошла дальше, по красивой улице, вдоль красивых домов. Когда она шла мимо школы, ей послышался тонкий голосок сына. Она постояла немного, и в сердце ее забилась радость. Дальше путь ее вел мимо дома, где портной торговал готовым платьем; она шла по другой стороне улицы и смотрела в землю. Портной стоял на пороге перед закрытой дверью; на нем было пальто с меховым воротником и черная меховая шапка. Он сильно раздобрел, пухлое лицо светилось весельем и довольством, нос чуть покраснел от мороза и от вина. — Добрый день, Миховка, как дела? — крикнул он через дорогу. — Плохо! — ответила Францка, не останавливаясь, она стыдилась своей заплатанной серой шали и рваных башмаков. — Что делает ваш муж? — спросил портной серьезно, лицо его уже не улыбалось. — Спит. — Скажите ему, пусть приходит работать ко мне, если хочет… пусть зайдет сегодня или завтра. Работать он может дома, плачу я хорошо… пусть зайдет! Францка удивленно посмотрела ему в лицо и увидела, что на нем нет злорадной ухмылки. — Не знаю, придет ли он, я ему скажу. Она заспешила домой, но, войдя в комнату, не решилась заговорить. Михов сидел за столом и читал. Глаза у него в последнее время ослабели, были мутны, веки покраснели; он надевал очки и, когда сидел так, сгорбленный, худой, с большими очками в черной оправе на носу, выглядел совсем как отец; голова уже лысела, и лоб, изборожденный морщинами, словно его изрезали ножом, стал очень высоким. — Тоне! Он оглянулся, недовольный тем, что ему мешают. — Я сейчас была внизу, в местечке, у Майерицы… работы у нее никакой нет… «Зачем она мне это рассказывает? — думал он, продолжая читать, — раз у нее нет, у меня — тем более». Францка в замешательстве ходила из комнаты в кухню. «Не пойдет, — думала она, и в этой мысли скрывалось раздражение против него. — А почему бы ему не пойти? В доме был бы хлеб, всем заботам пришел бы конец… Что было, то прошло, так уж, видно, бог судил. Теперь жизнь другая, и надо по-другому думать…» После обеда она наконец решилась. Михов присел к столику возле окна и собрался было надеть очки, чтобы читать. Францка подошла к нему и положила руку ему на плечо. — Тоне, утром, когда я шла по местечку, меня окликнул портной… Михов вздрогнул и положил очки на стол. — О чем тебе с ним разговаривать? Какие у него могут быть разговоры с тобой? — Послушай, Тоне, так больше нельзя… дети не должны голодать, ведь они ходят в школу… Михову стало совсем невмоготу, хотелось убежать прочь, и гнев и горечь закипали в груди. — Что ты меня попрекаешь? Разве я виноват? Достань мне работу, и я буду работать. — Портной сказал, что даст тебе работу, если ты зайдешь к нему… Михов побледнел от ярости, не в силах произнести ни слова. Он дрожал и заикался, а потом закричал так, что Францка в страхе отступила. — Работать у него? И ты, конечно, сказала, что я приду, что я наверняка приду… Ни стыда у тебя, ни совести… О, ты кланялась этому негодяю: «Придет обязательно, сегодня же, сейчас же, и поцелует вам руку, потому что вы так милосердны, так добры…» И он смеялся, бездельник, бездельник, бездельник!.. Он взволнованно бегал по комнате, сутулый, с искаженным лицом, потом схватил шляпу и ушел и пропадал до поздней ночи. Пришел пьяный, напившись в долг; он пользовался в кабаке кредитом до пятидесяти крейцеров. Раздеваясь, он обвел комнату налитыми кровью глазами и заговорил хрипло, едва ворочая языком. Говорил до поздней ночи, лежа, уже в полусне. Францка вначале робко отвечала ему, а потом умолкла. — Обворовал меня, ограбил, а теперь хочет милостыню подать, чтоб я ему шил штаны из дерюги по двадцать сольдо… я, который шил для господ, когда он еще был нищим… негодяй! Нет у тебя совести, будь в тебе хоть капля стыда, ты бы ему в рожу плюнула… А ты еще обрадовалась, что он с тобой заговорил, такой солидный господин… негодяй… Я ему напишу… о, я ему уже писал, что он для меня все равно что червяк… пусть не воображает, что я голодаю и что мне от него что-нибудь нужно. Ничего мне не надо, он еще сам будет голодать раньше, чем я… негодяй! В пьяном тумане, в полусне ему казалось, что он и в самом деле уже писал портному, и он радовался тому, что написал так здорово. — Я никогда не голодал и не буду… я как порядочный человек содержу… как порядочный человек содержу свою семью. Его сердило, что Францка не отвечает, не поддакивает ему. — Содержу я вас как порядочный человек или нет? — Содержишь, — ответила Францка. — Сейчас дела идут неважно, но скоро все пойдет на лад. В жизни всегда все меняется, и если сегодня плохо, завтра будет лучше… У меня есть идеи, ты не знаешь какие. Мы еще заживем на славу… Знаешь ты, что у Храстара за долги продают дом? Торговля лесом — все равно что лотерея… и вот дом идет с аукциона. Хороший дом, хороший сад, шесть тысяч гульденов… я думаю, не купить ли… Здешним людям кажется, будто это бог весть какие деньги… ничего подобного… я читал, что в Америке есть человек, у которого тысяча мил-ли-о-нов… Слово «миллионов» он выговорил по слогам, серьезно и уважительно, после чего заснул и повторял во сне: «Тысяча мил-ли-о-нов…» Наутро Михов чувствовал себя скверно, то и дело сплевывал, на душе было тяжело и безнадежно. Уже давно в мыслях его стоял туман, а теперь действительность окончательно смешалась с вымыслом, и он не мог отличить одного от другого. Вспомнилось вчерашнее, и его опять охватил гнев и какое-то недоверие к жене, и впервые за все время он покосился на нее с ненавистью во взгляде. В нем зародилась и начала расти мысль, превратившаяся в конце концов в твердое убеждение: «Она во всем виновата!» — думал он и смотрел на нее с ненавистью. Он взвалил на себя бремя, которое оказалось слишком тяжелым для него, и рухнул под ним, рухнул в эту смрадную яму голода и нищеты, унизительных забот. Раньше ничего этого не было. Раньше он жил среди господ, был членом комитета читального общества, произносил торжественные речи и мог пить вино. Но появилась она — и все кончилось, точно ножом отрезало. Она повисла на нем, кучу ребят на него взвалила. «Вот, корми их!» Так началось прозябание, она принесла в дом голод и нищету, а веселье ушло. Еще бы не уйти, когда она вечно выглядит так, будто ее кто за шиворот держит, не улыбнется никогда, ходит, как тень… А теперь еще хочет его опозорить, стоит перед ним с заплаканными глазами и принуждает его стать на колени перед бездельником, который его ограбил… Чем больше он думал об этом, тем с большим наслаждением отдавался раздражению и мстительному чувству; ненавидеть и упрекать было приятно. Он стал посреди комнаты и всмотрелся в нее. — Почему у тебя такое лицо? Кто тебе что сделал? Или водку мне простить не можешь? Францка испугалась этого внезапного злобного вопроса, он никогда еще не говорил так, и лицо его никогда не было таким злым. — Ничего ты мне не сделал, но с чего мне веселиться? Он продолжал резким голосом, который вонзался в самое ее сердце, как нож, ибо она не понимала, что же, собственно, случилось и что она ему сделала, за что он так зол на нее. Она не отвечала, слезы щипали глаза. — Не думай, что если я у тебя когда-нибудь беру грош-другой, то уж я твой слуга… Я тоже иногда кое-что зарабатываю — а где оно? Где те три гульдена, что на той неделе прислал учитель? Куда они девались? Он остановился перед ней, скрестив на груди руки. — Один взял ты, — ответила Францка, — а на два другие мы жили целую неделю. — Значит, вы все-таки жили целую неделю на мои деньги, значит, вы меня не кормите даром, а? А тебе еще жалко того гульдена, который я взял. Но я не собираюсь сидеть весь день за печкой, я не ребенок… Ты бы хотела, чтобы я нанялся к этому толстому бездельнику, чтобы я на него батрачил за восемьдесят сольдо в день. Но я этого не сделаю никогда, никогда, хоть бы вы все передохли! Он кричал и рубил воздух ладонью, решительно расхаживая по комнате, останавливаясь временами перед Францкой в ожидании ответа и потом снова пускаясь ходить. Когда он устал, гнев его постепенно сменился детской, плаксивой обидой. Он громко вздыхал и причитал, что все его презирают и ненавидят, что он слишком добрый и жалостливый человек и потому у него такая проклятая… проклятая жизнь. — Не будь тебя, не будь детей, я бы теперь не голодал… О, я бы нашел себе невесту, которая принесла бы мне в дом что-нибудь получше старых тряпок… Францку хлестнули эти слова, она заплакала и вышла из комнаты. Мальчики, вернувшиеся из школы, пошли за матерью в кухню, а отец отправился в распивочную. Михов едва сознавал, почему вдруг в нем возникла такая глубокая ненависть к жене. Предложив ему пойти к «этому бездельнику», она грубо пробудила его от снов, от пьяной лени, в которой он уже начал чувствовать себя удобно. «Работай, Михов! — позвала она. — У тебя дети и жена, а ты шляешься по кабакам, читаешь романы, пропиваешь последние гроши… Работай, Михов, дети голодают, твои дети! Работай, Михов, жена побирается ради тебя, а ты пропиваешь выклянченные ею гроши! Работай, Михов, поклонись негодяю, который тебя обокрал!» В глубине души Михов сознавал, что жена права, и потому ненавидел ее. Он постоянно читал в ее глазах призыв: «Поклонись, поклонись ради детей!» — и отвечал ей вслух, отвечал мыслям, которые, как ему казалось, светятся в ее глазах, отвечал сам себе и оправдывался, взволнованный и трепещущий, когда внутренний голос шептал ему: «Она права, подчинись, жена побирается ради тебя, а твои дети голодают!» Он больше не мог жить дома — открывал книгу, надевал очки, но читать не мог. Когда жена входила в комнату, он вздрагивал, воображая, что она молча упрекает его, глядит на него укоризненным взглядом. Книга летела в угол. — Не смотри на меня так! — кричал он. — Ты думаешь, мне приятно? Я бы лучше работал, чем читал! В фантазии, в романы проникали ее упреки, прокрадывались заботы, и среди приятных мечтаний его словно кто-то схватывал за грудь: «Михов, жена побирается ради тебя!» И он злобно взглядывал на жену, которая молча сидела у стола, штопая детское белье. — Я тебя тоже кормил, работал на тебя! Взяла бы да вышла за кого-нибудь другого, раз хотела в шляпе ходить! Для Францки жизнь стала страшнее, чем раньше, когда муж мирно сидел за столом и читал или тихонько, почти стыдливо отправлялся в распивочную; раньше он ни разу не сказал ей худого слова, разговаривали они мало, но дружелюбно, а иногда он по-ребячьи рассказывал разные истории. Теперь он изменился — стал вспыльчив и злобен, а Францка не знала, в чем ее вина. Она не решалась смотреть ему в лицо, чтобы не раздражить его, и стискивала зубы, чтобы не выдать слез, так как он их не любил. Она стала беспокойной и боязливой, припомнила давнюю молодость и заколдованный дом, где она служила у злой старухи и ходила на цыпочках, робко и приниженно, по темным сеням, по большим комнатам, куда никогда не заглядывало солнце… Михов не вылезал из кабака; когда не было денег, он просиживал целые часы над одним стаканчиком. В помещении, низком, темном и грязном, было хорошо натоплено; компания устраивалась за круглым столом около печки; все они были друзья-приятели и знали друг друга до тонкостей, хотя и не походили друг на друга образом мыслей и характерами. О событиях в местечке, о господах и о людях, имевших каждый день каравай хлеба на столе, они толковали несколько свысока. Только стряпчий не позволял себе ничего непочтительного, качал головой и в достойных и мирных выражениях отвечал на шуточки, отпускаемые другими. Почти каждый год в компании появлялся кто-то новый; сначала он чувствовал себя несколько отчужденно и не мог свободно участвовать в разговорах; он еще кипятился, проклинал, жаловался; но со временем привыкал к новым приятелям и к водке, утихомиривался; если был холост, ходил грязный и оборванный и напивался каждый вечер, как другие. Дверь закрылась за ним, жизнь выбросила его за порог, он лежал поверженный и уже не думал о том, чтоб вернуться назад. Михов успокоился только внешне, сердце у него ныло, голову переполняли мучительные мысли. Жизнь и его вышвырнула за порог; он был слишком слаб для того, чтобы встать и вернуться, хотя бы по дороге пришлось десять раз падать на колени, однако не так слаб, чтобы не стремиться назад, не подсматривать жадными и тоскующими глазами в замочную скважину двери, ведущей в другой мир, где люди счастливы, и пьют вино, и ездят в экипажах, и бросают деньги на ветер. Когда ему было восемнадцать лет, он отправился странствовать и теперь смутно, как прекрасный сон, припоминал красоту и богатство больших городов, тогда ему казалось, что все это богатство принадлежало и ему. Теперь на его мечты легла большая черная тень, грызущая забота, но тем слаще были они в те краткие часы, когда он мог отдаваться им полностью. С того вечера, когда он возненавидел жену и почувствовал, что в то же время боится ее, с той поры, как ему стало стыдно возвращаться домой пьяным, потому что дети прятались от него и выглядывали из угла любопытно и испуганно, с той поры, как он понял, что у него нет больше дома, в нем зашевелилась мысль, наполовину серьезная, наполовину фантастическая, которая уже не оставляла его, Михов пленился ею и держал в тайне. Ему захотелось бежать, оставить жену и детей и бежать; когда у него не стало дома, в нем проснулся бродяга, тот самый бродяга, что живет во всех слабых душах, во всех фантазерах и во всех несчастных. Быть одному — о, совсем одному, легкому и свободному, там, в просторном мире, где стоит только руку протянуть, чтобы загребать богатство полными горстями… Иногда, сидя дома, он начинал всерьез думать об отъезде. Он гадал, в какую сторону двинуться и как начать новую жизнь. «Э, работу я найду повсюду!» — говорил он себе, и сразу же грезы уносились ввысь, в туманную даль… Миновала зима, снег на холме таял, и вниз по улице бежали ручьи. Михов был болен от тоски. Как-то поздно ночью он проснулся и увидел жену, которая сидела за столом и шила. — Что ты делаешь, Францка? Ведь уже поздно! Который час? — Второй. Я шью для Майерицы, утром надо отнести. Михов немного помолчал, а потом приподнялся на постели. — Францка! Она бросила взгляд в его сторону и продолжала шить. Глаза смотрели мутно; она устала, голова совсем отупела, она шила и почти спала, с усилием прислушиваясь к его голосу. — Францка, я уеду! Он произнес эти слова странным тоном, наполовину просительным, наполовину враждебным. Она вздрогнула и очнулась, руки упали на колени. — Я уеду, Францка! Нельзя больше так жить. Я не могу — или я уеду, или повешусь. Ты работаешь вместо меня, чтобы я пьянствовал, а дети голодают и боятся меня, я им больше не отец… Я не могу так, Францка, я уеду. Он ждал ответа, но Францка молчала. — Свет велик, работу я везде найду. Каждый месяц буду тебе посылать деньги, Францка… Там заработки совсем другие. А когда хорошо устроюсь, вы ко мне приедете, ты и дети… Здесь мы все погибнем, Францка; грех тут жить, все равно, что видеть смерть и не бежать от нее… — Если ты думаешь, что так будет лучше, поезжай, — ответила Францка глубоким, тихим голосом. Михов вскоре заснул, погрузившись в приятные сны, а Францка еще долго плакала. Прежде чем лечь, она взяла лампу и осветила его лицо. Она стояла у постели, и слезы капали на одеяло. Она вспоминала вечера, когда оба они стояли под каштаном и говорили о прекрасном будущем, которое их ждет. Теперь лицо его было старым, лоб избороздили морщины, только губы чуть заметно усмехались под редкими усами. «Уедет, и больше я его не увижу!» — осенило ее. Она ему не препятствовала — видела в его глазах страстное желание бежать и страх, как бы она не сказала: «Здесь у тебя дети — что станет с детьми?» Она ему не препятствовала, но сердце обливалось кровью: «Уедет, и больше я его не увижу! — Ее пронзило глубокое сострадание, жалость, и стало страшно за него. — Что там будет с ним, он ведь такой неловкий и пугливый, шагу ступить не умеет, бедный!.. Затолкают его, отпихнут в сторону, и так он затеряется и умрет один, и не найдется человека, который бы его утешил. Умрет на дороге, и люди будут ходить мимо и пинать его…» Она стояла у постели с лампой в руках, и слезы капали на одеяло. Назавтра, когда он уходил в кабак, Францка сказала: — Останься, Тоне, ведь не так уж все плохо, тебе нечего беспокоиться… Я буду работать, пока ты не получишь заказа — голодать не будем… Он испугался — вот она уже преграждает ему путь: «Не уходи!» — и ответил раздраженно: — Ты будешь работать? Я не хочу, чтобы кто-то работал на меня. Я еще не так стар и слаб… Я уеду, Францка, так будет лучше для всех нас, и для тебя с детьми тоже. Уеду! Францка его больше не удерживала, — видела, как он дрожит от беспокойства и желания уехать; она боялась за него, и любовь просыпалась в сердце… Она сходила к матери за деньгами на дорогу, и Михов несколько дней праздновал свой отъезд в кабаке. Это были торжественные дни; вся компания приняла близко к сердцу планы и надежды Михова и обсуждала их с великой серьезностью. В последний вечер Михов платил за всех, и трогательное дружелюбие царило за столом. Все, кто уже полностью покорился судьбе и свыкся с бедностью, дивились Михову, но никто ему не завидовал, ни у кого не появилось желания присоединиться к нему. Небритые, заострившиеся лица со впалыми щеками склонялись над столом и глядели серьезно и задумчиво; разговор сначала был тих и мирен, что-то праздничное носилось в воздухе. Стряпчий явился в черном галстуке, который он надевал только по воскресеньям. Раньше у него для таких случаев был красный галстук, но с тех пор как их стали носить кожевники и кирпичники — социалисты, он спрятал красный галстук в сундук. В этот вечер стряпчий проникся к Михову отцовскими чувствами и давал ему добрые советы, как жить, чтобы не попасть в дурную компанию — потому что повсюду рабочие отбились от рук и не желают слушать ни хозяев, ни властей. Вся бедность оттого, что люди хотят жить не так, как им предназначено. — Покажите мне недовольного, который бы чего-нибудь достиг! Сапожник возразил, что люди потому и недовольны, что ничего не достигли, а хотят достичь. — Вовсе не потому они недовольны, — отрицал стряпчий. — Их недовольство — это просто зависть, то есть грех. Они не смотрят на свою бедность — на богатство других глядят. Если бы и другие были бедняками, тогда им было бы хорошо, тогда бы они не испытывали недовольства… Человек должен жить как ему суждено — птица в воздухе, рыба в воде, по-другому быть не может. Только покорностью и смирением можно достичь чего-то, нужно подчиняться хозяевам, служить властям. — Чего же вы достигли покорностью и смирением? — спросил сапожник. Стряпчий спокойно ответил: — А чего достигли вы, приятель, когда пошли и всадили человеку нож в спину? Сапожник засмеялся: — Достиг того, что теперь у меня на сердце легко, до сих пор этот шельмец ходит бледный и хилый и прячется, когда я прохожу мимо. И того я достиг, что я господин, а вы раб. Если мимо проходит судья, он смотрит на меня и злится, потому что я перед ним не снимаю шапку, а на вас, когда вы ему кланяетесь до земли, он и не глядит! Стряпчий покраснел: — Почему это не глядит? — А потому, что вы слуга: чем слуга раболепней, тем господин спесивей. — Почему же вы не идете к социалистам? — спросил его крестьянин, примкнувший к компании совсем недавно, когда у него пала корова и дом после этого чуть не продали за долги. — Чересчур уж они скучный народ, — ответил сапожник, — ходят в красных галстуках, вот и вся ихняя революция. Говорил я с одним таким — трусы они все, тихони. Им бы четки в руки да пасхальные молитвы читать. Михов позвал в распивочную жену; она пришла, но долго не просидела; она побаивалась этого общества, видела, что Михов уже пьян, но не решалась ему сказать, что пора домой. Она ушла, Михов остался. Когда все опьянели и сердца размякли, а у Михова увлажнились глаза, он сказал: — Может, уж и не увидимся никогда, друзья! Но я вас не забуду, когда дела у меня пойдут на лад и всего будет вдоволь… И о тебе позабочусь, — перегнулся он через стол к сапожнику и чокнулся с ним так, что водка расплескалась, — и о тебе позабочусь, найду тебе хорошую работу, и ты приедешь ко мне… Сапожник тоже растрогался, но сохранял серьезный вид. — Не беспокойся обо мне, приятель… Только бы тебе было получше! Но когда будешь лежать в канаве и помирать без единого друга, вспомни, что я тебе не советовал ехать. Михов усмехнулся, но слова сапожника странно задели его; скоро он позабыл о них, но через много времени вспомнил и только тогда понял, что сапожник не притворялся серьезным и что он не шутил. Выйдя на улицу и прощаясь с друзьями, Михов зашатался, сапожник поддержал его под руку и пошел проводить до дому. Михов обмяк, сладкая грусть охватила его: он искал руку приятеля и бубнил невнятно, с трудом выговаривая слова: — У меня дома дети, дружище, трое маленьких невинных детей… не забудь о них, дружище… поручаю их тебе… Бог знает что еще случится со мной… все в руках божьих… Он плакал перед дверьми, а сапожник его утешал. — Иди спать, завтра рано в дорогу… Что с тобой случится? Самое большое — помрешь… Не беспокойся о ребятах; все будет хорошо, если они не пойдут в отца… Спать, приятель! Утром Михов отправился в путь. Он был взволнован и встревожен, голова болела. Собрал всю свою одежду, сколько ее нашлось, белье и портновские принадлежности, но чемодан не заполнился даже и на половину. Потом он неприкаянно ходил по комнате, ему уже не терпелось уйти, но жена готовила завтрак, дети проснулись и удивленно таращили глаза. После завтрака Михов простился с детьми, это заняло немного времени, лишь старший сын, восьмилетний мальчик, расплакался и бежал за отцом и матерью по улице, пока его не прогнали домой. На улице было хорошо, солнце уже всходило, и крыши местечка сияли. Францка несла чемодан; говорили они мало. Лицо Михова было задумчиво, в глазах тревога — в последний миг в сердце его проснулся затаенный страх; теперь, когда он осуществил то, о чем мечтал так страстно, ему стало страшно и захотелось вернуться. Францка боялась заплакать и потому не решалась заговорить. Так они молча шли по улице, а потом узкой тропинкой по гребню холма к железнодорожной станции, белевшей вдалеке. Было еще рано, когда они пришли; они сели на скамью под раскидистым каштаном, почти сплошь усеянным цветами. — Стало быть, уезжаешь, Тоне? — Уезжаю! — ответил Михов совсем тихо; он встал бы и вернулся с нею, если бы она взяла его за руку и увела. Каштан зашумел, и большая благоуханная гроздь цветов упала между ними на скамью; оба они вспомнили, как это было когда-то, и не могли больше сказать ни слова. Зазвонил колокол, вдали послышался свисток паровоза. Михов вздрогнул и поднялся. Перрон был почти пуст, несколько человек ждали поезда, появившегося из-за поворота. — Ну, прощай, Тоне! — всхлипнула Францка и подала ему руку. Он смотрел тупо, лицо его посерело и осунулось. — Прощай, Францка! — ответил он и хотел добавить: «Позаботься о детях!» — но горло его сжалось, и, едва взглянув на нее, он заспешил к поезду, чемодан ударил его по колену… Раздался свисток, и поезд тронулся… Францка бежала по перрону, потом, миновав живую изгородь, — по щебню. Бледное лицо глянуло на нее через окно, поезд скрылся за поворотом, только серое облако, повиснув над полотном, медленно подымалось и таяло… Францка остановилась у изгороди, закрыла лицо передником и заплакала. Так Михов ушел и затерялся, и она его не видела больше никогда. V. ПОДНЯЛАСЬ МОЛОДАЯ ПОРОСЛЬ Случилось необыкновенное — мальчик с верхней улицы уехал учиться в гимназию. Все равно что на засохшем дереве появился новый побег; люди глядели, как наливаются почки, и ждали чудес… Вся улица была осуждена на скорбное вымирание, но мальчику не хотелось умирать, и он стремился вырваться. На улицу пришла надежда, что-то встрепенулось, будто весенним ветром повеяло над снежным полем. Францка сходила к портному, и тот дал ей работу. Францкина мать переселилась к ним: она лежала за занавеской, очень ослабевшая, и вставала только тогда, когда на улице ярко светило солнце. От болезни она стала желчной и раздражительной, за занавеской, как раньше, раздавались вздохи и стоны, и, как прежде, перетаскивала Францка с постели на постель дряблое тело. Когда Францка поздно ночью шила и все было тихо, руки иногда устало падали на колени, глаза устремлялись в стену и она задумывалась. Задумывалась, как ребенок, и мечты ее были такими же детскими и невинными, как много лет назад… Михов как уехал, ни разу не написал. В тот самый миг, когда она увидела его бледное, полное страха лицо, смотревшее из окна вагона, она поняла, что он уезжает навсегда, уезжает и больше не вернется. Ее охватил ужас. «Он уезжает и затеряется и умрет один, без утешения, не будет рядом с ним человека, который бы его любил». Будь ее воля, она поехала бы с ним и работала бы для него, страшно представить себе, как он сидит вечером за столом и деться ему некуда; она бы просила подаяние на улице, лишь бы у него были деньги на водку… Но из всех этих тягостных мыслей рождались мечты — усталые руки опускались на колени, глаза устремлялись в стену, и она грезила, как ребенок… Ему весело там, далеко, в огромном мире, живется ему хорошо, он пьет вино и курит сигары, ест жареное мясо и белый хлеб. Одевается, как одевался раньше, когда они стояли по вечерам под каштаном и говорили о будущем; он помолодел, говорит, как говорил раньше, громко, мужественно, смеется раскатистым смехом. И таким он вернется, может быть, уже скоро, может быть, через месяц, а может, весной. Он не пишет и потихоньку смеется от радости, думая, как неожиданно удивит всю улицу, как будут глядеть на него, господина, приехавшего со станции в экипаже и одетого точь-в-точь как судья. И тогда они уедут с верхней улицы, победоносно вернутся в местечко, где белые дома и солнце празднично светит праздничным людям… Тогда только и начнется жизнь, которой до сих пор не было — до сих пор было медленное умирание, мучительное и страшное умирание, когда человек отбивается, задыхаясь, и падает на колени и все-таки не может отбиться; рука смерти тверда и беспощадна, хватает за горло и уже не отпускает, пригибает все ниже, человек клонится, корчится на земле, стонет и закрывает глаза… Но вот смерть вдруг выпускает его, солнечные лучи врываются в комнату, и человек встает юный и красивый, будто заново родился. Все изменилось во мгновение ока; в последний час, когда смерть уже безжалостно сжимала хрипящее горло, божье благословение снизошло на дом… Жизнь со свадьбы до этого торжественного часа была лишь тяжким сном — и вот откроются у всех глаза, и сгинут страшные сны, свадебный венец будет свеж, будто только что снятый с головы — лишь одна ночь прошла с той поры, долгая и мучительная ночь, а теперь засияло утро, все миновало. Никогда они не жили на верхней улице, никогда не голодали и не нищенствовали, не пробирались оборванные по задворкам, как парии и изгои, — все это было просто страшный сон… Она отдыхала, глаза уставились в стену; но на кровати, где лежали дети, кто-то заворочался, застонал, и Францка очнулась. Опять засновала игла, голова низко склонилась, и отрадные мысли рассеялись, она и стыдилась того, что поддалась им, и жалела, что они так быстро пролетели и были всего лишь вымыслом… Дети росли, маленькая Францка уже ходила в школу, Тоне сравнялось тринадцать лет, и он уже шил. Он был худ, старообразен, вылитый отец. В семь лет у него заболели глаза, боялись, что он ослепнет; глаза и теперь еще гноились, и он не мог смотреть на свет. Он был молчалив и замкнут; никогда не жаловался и, если в доме не бывало обеда, не говорил ничего. Через несколько месяцев после отъезда отца Тоне перебрался в соседнее местечко к портному, знакомому отца. Рано утром, на рассвете, он отправился в путь, мать провожала его целый час. Тихо они шли; когда Францка взглянула на него, тощего и хилого, шагавшего, подавшись всем телом вперед и устремив глаза в землю, сердце у нее сжалось, и она взяла его за руку. — Худо тебе, Тоне? — Почему худо, мама? Уехал же отец! Он чуть не заплакал, губы искривились, но только чуть заметно задрожали, а глаза остались сухи. Может быть, ему вспомнилось, как он закричал и кинулся вниз по улице вслед за отцом, уходившим навсегда, — отец обернулся и прогнал его назад. Францке стало жаль сына, так слаб он был, и лицо, и глаза, красные и воспаленные, были точно такие же, как тогда, когда она еще носила его на руках. Подхватить бы его снова на руки и унести назад, домой, и накормить, и приласкать! — Может, вернешься, Тоне? — спросила она. — Пойдешь в будущем году, мал ты еще! Он продолжал шагать, худой, сутулый, лицо оставалось спокойным и неподвижным. — Зачем возвращаться, раз уж я пошел? Отец ведь тоже уехал. — Писать будешь, Тоне? — Что там писать? Понадобится, напишу. Дайте мне узел, я сам понесу. — Подожди, Тоне, вот дойдем доверху, дам. Оба замолчали; пустынная дорога вилась по каменистому холму, вокруг было печально и пусто, на небе горело солнце, и камень накалился. Они поднялись на гребень холма и простились. Тоне пошел дальше, но мать догнала его и дала еще десять крейцеров, чтоб он купил себе по дороге хлеба с салом. Она еще раз посмотрела ему в лицо — худое оно было и жалкое, и глаза глядели спокойно и покорно из оголенных красных век. И он тоже посмотрел в лицо матери, и губы его чуть шевельнулись. Он повернулся и медленно пошел свой дорогой, вниз с холма, по камням и рытвинам, а мать стояла и глядела ему вслед. Он не оглядывался. Ушел, как ушел его отец, и тоже унес с собой частицу ее горячего, кровоточащего и трепещущего сердца. Он шел, покорный и убогий, с низко опущенной головой, с узлом под мышкой: издали казалось, что он не движется, а стоит на одном месте, в лощине, среди раскаленного камня, и когда через несколько минут он скрылся из глаз, ей померещилось, будто он канул в землю, а повсюду вокруг — одиночество, страшное, душное одиночество… Это произошло в тот год, когда Лойзе кончал приходскую школу. Ему только исполнилось одиннадцать лет; он был толстый, но на круглом лице — ни кровинки. Глаза у него были материны — большие, удивленные и боязливые. Он вечно плакал, страдал от голода и жаловался; съедал он больше, чем Тоне, а потом долго шарил по столу жадными глазами. В первом классе он вдруг заболел, и мать обещала его богу. Он вечно держался за ее юбку; когда возвращался из школы, приходил в кухню и рассказывал ей все — и иногда рассказывал такие невероятные вещи, что мать не верила; он не лгал, не кривил душой, просто из слов, которые он услышал случайно, из того, что он прочел в учебнике, у него сплетались новые истории, и он их рассказывал, веря, что читал о них или слышал или это происходило в действительности… Отец, когда еще жил дома, порой подзывал его и приказывал читать немецкий роман. Сначала Лойзе плакал — боялся произносить по слогам незнакомые слова, которые так странно звучали и все-таки что-то значили; порой он натыкался на незнакомое слово, останавливался и задумывался, и из-за мертвых букв постепенно проступала жизнь — мерцая, выплывала из темноты, начинала говорить, еще неясно, с запинками, лишь наполовину понятно. Странные это были вещи, странные люди, странная жизнь. Все было не так, как дома, красивее и значительней, будто там, далеко, люди — на сажень выше, чем на их верхней улице. Лойзе верил в это, ему никогда не приходило в голову, что написанное в книгах может быть неправдой. Они говорили странным языком, их с трудом можно было понять, — если ты понимал слово, за ним непременно таилось еще что-то, какое-то особое значение, которое трудно было разгадать… И эта удивительная новая жизнь постепенно раскрыла перед ним свои двери — он затерялся в ней и грезил беспрестанно. Грезил, как отец, — сидел за столом с серьезным, почти мрачным лицом, а мысли его блуждали бог знает где — в больших городах, вдоль высоких белых домов, в просторных парках, окружавших горделивые замки. Мысли Лойзе бродили по темным лесам, среди разбойников и благородных рыцарей, грабивших богатых и сытых, чтобы одаривать бедняков; среди чародеев, карликов и великанов, по чудесному миру, где неведомы голод, горе, заботы и где даже человеческие страдания и смерть прекрасны. Окончание школы отмечалось большим торжеством, и на нем решилась судьба Лойзе. Он был самым лучшим учеником и чувствовал себя гораздо старше и искушеннее своих товарищей, которые оставались веселыми и шумными детьми. Ему было поручено продекламировать на торжестве длинное стихотворение. Выучил он его так, что язык сам собою произносил гладкие слова, так что думать в это время не приходилось. Иногда он вдруг сбивался и краснел от испуга. Мать слушала его, и дело казалось ей таким большим и важным, что она сама волновалась. Она держала лист с текстом в руке, а Лойзе стоял посреди комнаты и декламировал — читал он прекрасно и временами даже взмахивал рукой, так что у матери навертывались слезы. И в последний вечер, накануне торжественного дня, они репетировали при лампе. Мать пыталась шить, но руки ее почти все время лежали неподвижно — красивые, плавные слова раздавались в комнате, и люди, проходившие по улице, останавливались и слушали: «Ишь как говорит парень! Кто бы подумал — с нашей улицы, а говорит ровно какой господин!» Он читал, как отец, голос у него был такой же высокий и звонкий, так же рдели щеки, и так же он дрожал от волнения. Спал он всю ночь тревожно, ворочался и бредил; мать вставала, укрывала его и обтирала лоб, покрытый испариной. В четыре часа, когда занимался день, Лойзе уже вскочил и, еще не одетый, схватился за лист, на котором было написано стихотворение. Он стоял в сорочке и казался очень маленьким, совсем ребенком; глаза глядели заспанно, волосы растрепались. — Послушайте, мама, получится ли? Мать взяла лист и села на постели. Все шло гладко до самого конца, мать улыбалась, комната наполнилась звуками высокого, мелодичного голоса и плавными, торжественными словами, красиво нанизанными друг на друга, как бусы в ожерелье. Было еще рано, когда он уходил из дому, празднично одетый, тщательно причесанный. Мать стояла на пороге, и сердце ее взволнованно билось, когда она смотрела, как он спускается по улице, точно какой-нибудь молодой барич. Лойзе казалось, будто торжество устроено ради него и все смотрят на него с восхищением и любовью; было радостно и неловко. В семь часов отслужили торжественную мессу, потом все пошли в школу, а затем снова вернулись к церкви, на большую красивую площадку. Там-то и начался настоящий праздник, все господа из местечка собрались, дамы были в светлых платьях, и, насколько хватало глаз, всюду грудились люди, смеялись и болтали, гомон стоял, как на ярмарке. Позади церкви ожидали корзины с черешнями и слойками, из трактира прикатили бочонки с пивом и взялись разливать. Лойзе видел, как толстый нотариус взял стакан, выпил залпом и вытер пену с усов. Школьники длинной вереницей подходили к высоким дверям, в которых стояли господа — священник, городской голова, судья, все облеченные властью и богатые люди местечка, и священник раздавал подарки. Вначале шли первоклассники, некоторые из тех, что стояли в задних рядах, были босиком; уже по лицам можно было определить, что они с верхней улицы. Медленно двигалась процессия, Лойзе весь горел от нетерпения, глядя, как толстый священник наклонялся, брал из большой стопки красные книги с золотым обрезом и вручал ученикам, которые целовали ему руку. Последний ряд третьего класса быстро отходил, господа провожали его хмурым взглядом, дети смотрели в землю; тощие и голодные, они шлепали босиком и думали о черешнях и полных доверху корзинах со слойками, стоявших за церковью. Замыкал колонну четвертый класс, и Лойзе шел в первом ряду, где были одни господские дети; сын судьи, шедший справа от него, был даже одет в бархатную курточку, штанишки до колен и шелковые чулки. Процессия остановилась. Священник взял в руки красивую книгу; она была больше других, в красном матерчатом переплете, с заглавием, вытесненным золотом, шелковая ленточка свисала вниз. — Это Михову, Лойзе Михову, — улыбнулся учитель и кивнул Лойзе: все приветливо оглянулись на него. Священник склонился к нему, вручил книгу, и Лойзе поцеловал его руку. — Что ты теперь будешь делать, Лойзе, после окончания школы? — спросил священник. Лойзе, удивленный, не нашелся, что ответить; никогда он не думал над тем, что будет после школы. — Поедет в Любляну! — ответил вместо него учитель; Лойзе остолбенел, все перед ним закачалось. — Конечно! — сказал священник. — Жаль было бы такого мальчика! — и все закивали… Потом они отошли от церкви, на их место стали девочки, а Лойзе шагал между товарищами, как во сне — ему хотелось броситься домой и рассказать все матери: ее не было здесь, и она не слышала этого сама. Когда подарки были розданы и длинная процессия дошла до конца, священник вышел на паперть и произнес речь; длинными рядами стояли перед ним ученики и ученицы. Лойзе был точно пьяный и не понимал ничего, хотя ему казалось, что священник смотрит прямо на него и только для него и говорит. Потом говорил учитель, после которого должен был читать стихи Лойзе. Но он был слишком мал и, когда поднялся на невысокую паперть, стоявшие позади не могли его видеть; тогда священник поставил его на стену, огибавшую церковный двор. Сначала Лойзе слегка дрожал, а потом его тонкий голосок зазвенел торжественно и ликующе, разносясь далеко вокруг; щеки раскраснелись, глаза сияли; он тщательно следил за словами; но что-то нашептывало ему: «В Любляну!» Он видел перед собой священника, учителя, господ, которые восхищались им и любили его; пригорок, почти до самого местечка, чернел от людей, и все смотрели на него, любовались им и любили его. Внизу лежало местечко, празднично сияли белизной дома, а вдали подымалась в гору улица, улица бедняков; он узнал родной дом, и ему почудилось, что на пороге стоит мать и смотрит в сторону церкви, прямо на него, смотрит на него, и слышит его, и улыбается, видит, как все любуются им и любят его, и улыбается. И его чистый, тонкий голос звенел так громко, что долетал через местечко до верхней улицы — а там стояла мать и слушала… Небывалым огнем горело его лицо; кончив, он точно проснулся; будто сквозь сон доносились хлопки и крики. Учитель снял его со стены, и приветливые бородатые лица склонились над ним. Судья открыл кошелек и дал ему серебряный гульден. — Осенью, когда будешь отправляться в Любляну, зайди ко мне! Подошли к нему жена судьи, супруга нотариуса и толстая лавочница — жена председателя общины. — А что делает твоя мать? — спросила жена судьи. — Шьет! — ответил Лойзе. — Скажи ей, пусть зайдет ко мне! — Уж мы все сделаем, — сказал председатель общины, лавочник. — Пусть мать ко мне заглянет! — добавил он. Все это было так чудесно, пришло так неожиданно, что Лойзе хотелось смеяться и плакать одновременно. Он не мог ничего сказать в ответ, все плыло перед ним. Когда роздали черешни и слойки, он только попробовал немного; потом очистили большое пространство, и начались игры; дети бегали друг за другом и кричали, а Лойзе торопился скорей домой — прямиком через поле, мимо местечка, вверх по склону. Он бежал быстро и с трудом переводил дух. В руках он держал узелок с гостинцами, под мышкой — красную с золотым обрезом книгу, завернутую в мягкую бумагу. — Мама, я поеду в Любляну! — закричал он, влетев в комнату. Мать испугалась, сняла очки и встала. — В Любляну поеду, сказали господа. Они все сами сделают; сказали, чтобы вы к ним зашли. Осенью поеду. Вот так трухлявое дерево дало новый побег. На улице бедняков и изгнанников пробудилась надежда, все взволновались, в комнате Миховых толпился народ, чаще прочих приходил стряпчий. Он был торжествен и говорлив, рассказывал разные удивительные вещи о городе, о гимназии, как человек, который много видел и много испытал. Приходил и сапожник, но он не очень верил посулам, говорил, что нельзя доверять людям там, внизу, что они отошлют Лойзе в город, а потом забудут о нем и бросят в бедности, на гноище. Лучше уж сидеть дома и не расставаться с жизнью, в которой родился и к которой привык. Такие вырванные из своей настоящей жизни люди становятся куда более несчастными, когда возвращаются восвояси, вкусив сладости света. А возвращаются все… Сапожника никто не слушал, он вечно ходил пьяный и рассуждал как сущий разбойник, по его словам, ничему нельзя было верить. И в церковь он не заглядывал никогда, а воскресенье отмечал только тем, что напивался сильнее, чем в будние дни. Стряпчий же был человек умный и бывалый; он рассказывал о людях из города так, точно все они приходились ему знакомыми и друзьями; ничто на свете не было для него тайной, и обо всем он говорил так, что заслушаешься. Францка стала часто ходить в местечко, особенно осенью, когда приблизился назначенный день. Все были приветливы, хотя и говорили с ней как с прислугой, и иной раз приходилось ждать по целому часу в темной передней, прежде чем появлялась хозяйка. Председатель общины дал ей десять гульденов, священник письмо к некоему господину в городе, который должен был позаботиться о питании Лойзе; от судьи она получила для Лойзе старый костюм, который предстояло переделать и заштопать; забот у нее прибавилось, но эти заботы радовали. Когда она шила ночью, Лойзе тоже не спал, и они разговаривали тихо, чтобы не разбудить бабушку, которая тяжело дышала за своей занавеской, и маленькую Францку, лежавшую на сундуке и ворочавшуюся во сне. Что-то сладкое, почти таинственное, сближало мать и сына; мечты, полные великих ожиданий, были до того схожи, что они не скрывали их друг от друга и не стыдились их. Разница между матерью и сыном стала едва заметной, схожи были лица, глаза одинаково мечтательно глядели сквозь серую стену в далекий мир, который простирался там, огромный и прекрасный. Взгляды их встретились, и оба поняли, что думают об отце, думать о нем было тяжко и грустно. «Если бы он был сейчас дома!» Они помолчали, но скоро лица их разом повеселели, и взгляды встретились вновь, Францка проговорила: — Может, вы встретитесь в городе, нечаянно на улице! «Может, они встретятся в городе, счастливые и веселые? Лойзе будет идти вечером по улице, где с обеих сторон подымаются высокие дома и церкви стоят повсюду — и кто-то вдруг положит ему руку на плечо: — Лойзе, а ты что тут делаешь? Отец стоит перед ним, одетый по-господски, удивленный и обрадованный. — Учусь, отец! — ответит Лойзе. — Господа послали меня в гимназию, все у нас изменилось, люди стали добрыми и приветливыми, и нет уже бедняков на нашей улице». Они вспомнили о Тоне. «Если бы Тоне был дома, бедный Тоне, он ушел, как приговоренный к смерти». «Ведь он тоже может оказаться в Любляне… позднее… может быть, приедет к отцу, если он там… о, он наверняка там — где же ему быть? И все будут вместе, всем тяготам придет конец…» Двое детей мечтали, божий мир был в доме. За занавеской раздавалось тяжелое дыхание бабушки, на сундуке ворочалась маленькая Францка. Накануне отъезда Миховы устроили большое угощение. Стряпчий и сапожник купили водки, пол-улицы собралось в просторной комнатке. Францка приготовила богатый ужин, ели свинину и белый хлеб, пахло до того вкусно, что даже бабушка села на постели, и занавеску подняли, чтобы она могла видеть веселую компанию; на коленях у нее была тарелка, ела она без вилки, так как руки у нее тряслись. Сапожник вскоре опьянел и ввязался в спор со стряпчим, который сидел за столом с чрезвычайно мудрым и торжественным видом, заткнув за ворот белый платок, чтобы не запачкаться во время еды. — Люди добры, их только понимать нужно! — утверждал стряпчий. — Ну, кто их просил позаботиться о мальчике? Сами догадались — открыли кошелек, и никто им не докучал, и ничего они от этого не имели… Конечно, если приставать к ним с просьбами или грозить по-разбойничьи — тогда ничего не выйдет, тогда они не дадут… Не надо только досаждать господам! — Правильно! — сказал сапожник. — Но пусть и они нам, беднякам, не досаждают! Почему они богатые? Потому, что нам досаждают! Всем нам, сколько нас тут есть, они досаждали до тех пор, пока последнюю рубаху не сняли и не выжили на верхнюю улицу. А меня еще к тому же и в тюрьму засадили. Гости рассмеялись. Они ни в грош не ставили сапожника, который говорил такие вещи, что волосы вставали дыбом, но слушать его любили. — И что особенного они теперь сделали? — продолжал он. — Вы думаете, они позаботились о мальчике по доброте душевной, потому что им сердце подсказывало? Не долго они будут о нем заботиться. Им такие добрые дела, что недорого обходятся, в забаву. А когда забавляться надоедает, добрым делам приходит конец! Короче говоря, дурачат нас, бедняков, как вздумается; я бы от них гроша ломаного не взял. Лойзе было неприятно, что сапожник говорит так, и Францке его слова тоже не понравились. — Если бы они мне не дали ничего, кроме доброго слова, — сказала она, — я бы и за него была благодарна. — Конечно, — усмехнулся сапожник. — Они знают, что вы такие, потому и куражатся и нос еще выше задирают. Вот когда не будет никого, кто бы им руки целовал, они их и протягивать перестанут. — Зависть говорит вашими устами! — укорил его стряпчий. — Зависть, чему ж еще быть; жаль только, что не все люди завистливы; тогда бы на свете все пошло по-другому. Лойзе выпил водки, опьянел, и голову ему закружили радужные мечты. Хорошо было бы остаться с матерью вдвоем и поговорить о Любляне, о красивых тамошних домах, о чудесной жизни, что ожидает его в будущем. И еще дальше шли его мечты, поднимаясь все выше; уже он закончил гимназию и университет, стал знаменитостью, большим человеком, все живут с ним, мать, отец, Тоне и Францка; на столе всегда всего вдоволь — мяса, вина; отец весь день сидит за столом, курит и читает романы, мать ходит по комнатам, обставленным по-господски, и прибирает, чтобы скоротать время; а вечером на столе стоит лампа и все сидят вместе и разговаривают, — вечный сочельник у них, вечная пасха. Вот зашел к ним сапожник, и ему дали вина, и угостили радушно; он покачал головой и не мог уже сказать ничего дурного. Пришел и стряпчий, поклонился еще в дверях; поотказывался немного, а потом все-таки сел за стол и повязал вокруг шеи белый платок и, улыбаясь, жмурился, будто от сильного света. Все собрались, вся слободка пришла, вся голодная, заплатанная и конфузливая голытьба, и он накормил их всех, устроил настоящий пир, и лишь поздно ночью гости возвратились на верхнюю улицу в десяти каретах, крича и распевая песни. Вино бросилось им в голову, и сгинула бесследно бедность, страшная горечь исчезла из сердец; улица бедняков, которая раньше смотрела вниз на местечко мрачно и завистливо, раскрыла затекшие глаза и глядела теперь вниз ясно и весело, как сестра на брата… Гости разошлись, когда было уже поздно и в местечке угасли почти все огни. Долго еще доносился голос сапожника, с пением удалявшегося по улице. В комнате сильно пахло водкой, в воздухе висел табачный дым. Францка открыла окно; месяц сиял. Лойзе встал, и все перед ним закачалось. «Ба, да я пьяный!» — подумал он и засмеялся; ему показалось странно и смешно, что он пьян, ничего неприятного не было, только, куда бы он ни поглядел, все качалось; покачивался легонько стол, будто кто-то сидел под ним и приподнимал его спиной, качалась дверь, качались окна, и даже пол временами несколько колебался. Лойзе сел на постель. Мать подошла к нему и погладила по голове. — Иди спать, Лойзе! Не знаешь разве, какой день завтра? Лойзе стало не по себе, он сразу отрезвел, и глаза стали ясными. Раздевшись и пролежав довольно долго, он приподнялся на локтях и посмотрел на материну кровать. Мать стояла на полу на коленях, согнувшись в три погибели, и Лойзе слышал, как она шепчет. Фитиль лампы был сильно привернут, так что в комнате стало темно. — Мама! — тихонько окликнул ее Лойзе и вытянул руку. Мать медленно подняла голову и обернулась к Лойзе; лицо ее чудесно преобразилось, стало юным, белым, морщины разгладились, губы мирно улыбались. — Я не могу заснуть. — Молись вслух! Он встал на кровати на колени, и они молились вполголоса. За занавеской сопела бабушка, маленькая Францка спала на полу и улыбалась, приоткрыв рот. За окном стояла дивная ночь, мир божий воцарился окрест. На рассвете мать и Лойзе собрались в путь. Бабушка проснулась и кашляла за занавеской, маленькая Францка в одной рубашке сидела на полу и плакала. Она вышла на порог вслед за братом и матерью, которые держали в руках по большому узлу. — Вернись домой, Францка! — крикнул Лойзе, уже выйдя на улицу. Но Францка бежала за ними и громко плакала. Мать рассердилась: — Домой, Францка! Но Францка продолжала бежать, потом споткнулась и упала. Поднявшись, она уже не решилась бежать дальше, сквозь слезы глядя, как они торопливо удаляются. На станции было пусто, и в вагоне, в который они вошли, — тоже; другие вагоны были набиты рабочими-итальянцами, смуглые лица выглядывали из маленьких окон. Они сели к окну и смотрели, как проносится мимо пустынный край, камень да бурьян. Но вскоре ландшафт изменился, замелькали зеленые луга, поле зажелтело в долине, солнце освещало белые дома, казавшиеся маленькими и хорошенькими, точно детские игрушки, склеенные из белой бумаги. Временами поезд останавливался, проводники громко выкрикивали названия станций, потом раздавалось лязганье, вагон дергало, и поезд снова мчался дальше, теперь уже по красивой равнине, прямо к Любляне. Сердце у Лойзе колотилось так, что он слышал его; он пристально смотрел в окно, и ему чудилось, будто вдали уже светлеет что-то чудесное, жемчужное — не иначе, как золотая колокольня люблянского собора. Лойзе всматривался, а оно все блестело, мерцало сквозь дымку, становилось все отчетливее — и вдруг исчезло опять, прямо перед глазами возник черный холм, будто только что вырос из земли… Но вот — высокое здание, вот второе, вот они пошли друг за другом; там стройная труба фабрики, тут большой сад с радужными зеркальными шарами, сверкающими под солнцем… Высокое здание осталось позади, впереди открылась длинная и широкая улица, вдоль которой с обеих сторон шли дома, а за ними вздымались две высокие красные башни с чем-то золотым, блестящим наверху… Раздался свисток, колеса заскрежетали и остановились. Лойзе и мать вышли из вагона на просторный перрон люблянского вокзала. Повсюду было полно людей, одетых большей частью по-господски; некоторые говорили по-немецки. Длинная улица тянулась от вокзала к городу, и они пошли прямо по ней. — Уж придем, наверное, к какой-нибудь церкви, — сказала мать. Они дошли до церкви, высокая паперть вела к большим дверям. В церкви было темно и торжественно, так что они едва решились войти. На скамьях сидели старухи, некоторые молились вполголоса и вздыхали, в приделе горели свечи, старый священник, сгорбленный и плешивый, служил мессу, причетник беззвучно ступал по ковру, длинным рядом стояли на коленях женщины перед алтарем… Когда они выходили из церкви, мать бросила в кружку крейцер. Они перекрестились, омочив пальцы в святой воде, и отправились по городу. Повсюду толпились люди, громыхали экипажи, вечная ярмарка была здесь. За день они сделали все, что нужно: записали Лойзе в гимназию, побывали у господина, обещавшего давать талоны на обед, и нашли квартиру на Флорианской улице, против маленькой церквушки, похожей на одинокую часовню где-нибудь на холме в Нотраньской{8}. Чтобы попасть в квартиру, надо было миновать широкую подворотню и двор, подняться по лестнице и пройти по длинной галерее, тянувшейся вдоль стены вокруг всего двора и сотрясавшейся от тяжелых шагов. Хозяйка была пожилая, рослая и дебелая женщина; детей у нее не было, муж умер, сказала она со слезами на глазах, так что Францка от души пожалела ее. Квартира была просторная — две большие, тщательно прибранные комнаты с множеством кроватей, которые выстроились у стен, как в больнице. Пятеро гимназистов уже жили здесь, Лойзе — шестой, и хозяйка ожидала еще двоих. Некоторые квартировали у нее и в прошлом году, они выглядели старше и развязнее… Хозяйка положила руку на плечо Лойзе, погладила его по голове, расспрашивала его дружелюбно и ласково улыбалась. В стороне, возле окна, мальчики боролись и смеялись — она резко обернулась, и лицо ее сразу изменилось, стало злым и безжалостным. — Бездельники, будете вы сидеть тихо? — Лойзе испугался ее лица, мать ничего не видела. — Поручаю вам Лойзе, не обижайте его, он у меня хороший, и присматривайте за ним! Так мать попрощалась, и Лойзе пошел ее провожать по длинным улицам к вокзалу. Будто солнце затмилось, будто туман лег на город и скрыл всю его красоту — до того тяжело было у них на душе. Мать держала Лойзе за руку, и они шли медленно, не говоря ни слова… Расставшись с матерью, Лойзе до вечера ходил по городу, сворачивал с улицы в улицу, разглядывал дома и витрины магазинов, где было столько прекрасных вещей, каких он еще не видывал. В подворотне женщина продавала печенье и конфеты, он купил печенья и поел. Встречалось много детей, которые шли с матерями или в компании веселых товарищей; видимо, они тоже приехали издалека. Таяла сладкая радость, переполнявшая сердце Лойзе, когда он уходил из дому и ехал в поезде. Он был один, и ему стало страшно; повсюду чужие люди, бесконечные улицы, огромные дома, смотревшие неприязненно, словно угрожали обрушиться на него. Он был измучен, когда вернулся домой; пришлось спрашивать дорогу, и дом он еле нашел; здание показалось Лойзе совсем другим, не таким большим и более грязным, так что он не узнал бы его, не будь напротив часовни. — Где ты был? Вот как ты начинаешь? Ни слова не сказал, ушел, и нет его до ночи! Хороший гимназист из тебя получится! Так приветствовала его хозяйка, отвернулась и ушла на кухню. Она была красная и толстая, говорила крикливым голосом, и Лойзе вздрагивал, когда она вдруг входила в комнату. Прежде чем лечь спать, читали «Отче наш»; Лойзе валился с ног от усталости и дремал, стоя на коленях перед стулом и опираясь на него локтями. Голова медленно клонилась на руки, тяжелые веки смыкались. — Ты будешь молиться? — ворвался резкий окрик в слова молитвы. Лойзе дернулся и со страхом увидел, что он в чужой комнате среди чужих людей. Хозяйка встала на колени возле стола, чтобы видеть всю комнату; вокруг, у кроватей и перед стульями, стояли на коленях гимназисты и сонно тянули молитву. Гимназист постарше, который чувствовал себя непринужденней других, прятал между локтями книгу и читал, бормоча попутно невнятные слова, чтобы хозяйка слышала его голос. Лойзе заметил это, засмотрелся на гимназиста и смолк, в голове снова все смешалось, начало казаться, будто он дома, стоит на коленях вместе с матерью, они прочли вечернюю молитву и теперь про себя говорят те слова, которые произносят только в сердце своем и которых не должно слышать человеческое ухо. Он кончил, собрался встать, но как только шевельнулся, все вдруг поплыло перед глазами, и он увидел чужую комнату, чужие лица. Они были враждебны, грубы, суровы. «Господи, куда я попал? — в ужасе думал Лойзе. — Куда я попал? Где мама, зачем она меня оставила совсем одного?» Слезы закапали ему на руки. — А ты там чего хнычешь? — Новый окрик прервал сонное бормотание. Головы поднялись, все с любопытством оглянулись на Лойзе. Хилый и грустный мальчуган, приехавший на день раньше, заплакал, увидев, как плачет Лойзе. Молитва кончилась, стали укладываться спать. Лойзе лег, натянул одеяло до самого рта и закрыл глаза. Хозяйка погасила лампу. Но во мраке, в тишине, тяжесть свалилась с его век, усталость прошла, и он отчетливо осознал, куда он попал, понял, что он один, далеко от дома, между ним и матерью — неизмеримая даль, и тот святой, тихий дом, где он спал так блаженно, — где-то на краю света, за горами. Горло его сжалось, он заплакал. — Тихо! — раздалось из темноты. Лойзе прижал одеяло к губам, чтобы заглушить плач. В тишине, в мучительной дремоте, в нестерпимой тоске, разрывающей сердце, мысли странно путались, явь смешивалась со сном… Он вспомнил отца — тот ушел в чужие края, к чужим людям, которые злы и безжалостны; бог знает что они сделали с ним, бог знает где он спит теперь, одинокий и тоскующий, в темной чужой комнате, где призраки затаились под окном, за дверью, подстерегают и лезут вверх, вытягивают руки, подбираются ближе… Он вздрогнул, затрепетал — это был не отец, это он сам… Призраки подстерегают и лезут вверх, подкрадываются к нему, тянут руки… Он закричал, проснулся. — Тихо! На лбу выступил пот; Лойзе снова притиснул одеяло к губам, чтобы заглушить плач. Лойзе вспомнился брат; такой он был болезненный, слабый, с больными глазами, и вот ушел в чужие края, к чужим людям, которые злы и беспощадны. Что они сделали с ним, бог знает, — он и защищаться-то не умел, всегда такой покорный и хилый; вот на него кричат, а он слушает смиренно, склонился и закрыл глаза, его бьют кулаками, а он не говорит ни слова… Лойзе вздрогнул — это не брат, это он сам, и какие-то злые люди, рослые, толстые и красные, кричат на него и бьют кулаками. Он закричал и проснулся. Что-то заскрипело, послышались шаги, и кто-то подошел к постели; Лойзе боялся вздохнуть, заледенев от страха. — Ты будешь лежать тихо или нет? А то отправишься спать в коридор! Думаешь, ты один тут? Зловонным дыханием повеяло в лицо, жесткая рука схватила его и встряхнула за плечи так, что он застонал. Рука отпустила его, снова заскрипела кровать, и все стихло. Его охватило отчаяние, какого он еще не испытывал никогда. Все разошлись по свету, вытолкнули и его, а свет страшен, их ждет неминуемая смерть. Разлучили их, разогнали в разные стороны, чтобы они не видели друг друга и не могли друг другу помочь… Только Францка еще остается дома, но и Францка уйдет, а потом двинется в дорогу и мать, убогая, боязливая и старая, согнувшаяся в три погибели, пойдет, опираясь на палку, вверх по улице, туда, где ее встретят злые и беспощадные руки… — Мама! Ничто не шелохнулось: в комнате было душно, на кроватях сонно дышали товарищи, хозяйка храпела. Он заснул, охваченный великой болью, на мозг что-то легло камнем и давило всю ночь… VI. ЛОЙЗЕ ГИМНАЗИСТ Францке вспомнился тот день, когда она простилась с Лойзе на вокзале. Поезд летел прочь с непостижимой быстротой, будто со страхом бежал из проклятого края, — мелькали мимо луга, поля, холмы, местность становилась пустынной и каменистой, Францке уже мерещилось, что она видит там, вдали, в вечерней мгле, улицу бедняков, где смерть и голод ходят от дома к дому и стучатся в двери, поворачивают ручку, входят в комнаты, где на полу лежат оборванные и иссохшие люди и ждут конца, и во взгляде их — ужас и нетерпение. Поезд летел — в безмерную даль уплывал город, а в городе, в незнакомом доме, средь незнакомых людей остался ребенок, одинокий и робкий, и рядом никого, кто бы его любил… Может, этот глубокий страх на самом деле тогда зародился в ней, а может, он давно лег на сердце непонятной тенью, и Францка только теперь ощутила его и поняла, что он значит… И теперь еще она ясно слышала слова, доносившиеся в ту ночь из дали, когда во тьме раздался стон и она проснулась и прислушалась со страхом. Робкий и умоляющий голос позвал ее: «Зачем вы меня прогнали, мама? Зачем оставили одного в незнакомом доме, средь незнакомых людей?» Полный ужаса голос кричал, звал приглушенно, будто из-под одеяла: «Мама!» Так это было тогда и так продолжалось все время, все время из невидимой дали ей слышались стоны и мольба… У Францки ослабели глаза от слез и от работы; она носила очки, но и в очках видела плохо и уже не могла подолгу шить; при свете лампы глаза начинало щемить, будто их жгло раскаленным железом. Она зарабатывала всего по двадцати крейцеров в день, и, так как шила плохо, портной вовсе перестал давать ей работу; летом она ходила на поденку к одному крестьянину и работала в поле, зимой латала одежду бедняков с верхней улицы, но те большей частью не платили; иногда чинила белье людям из местечка, но и то все реже, казалось, люди начали чинить свою одежду сами. Медленно совершалось это, она сама едва сознавала, как постепенно катится под гору, в неприкрытую, беспощадную нищету, об этом говорили ей лицо и спина, согнувшаяся, как у шестидесятилетней старухи. За занавеской умирала мать, умирала целый год. Она лежала тихо и умерла, когда никого не было в комнате, в один из слякотных дождливых дней. Францка завесила окна темными платками, пришли соседи и убрали покойницу. Никто не плакал, тихо и тоскливо было в доме, хмуро и тоскливо, как на улице. За гробом шли несколько женщин с большими дырявыми зонтами; процессия быстро спускалась по улице, торопясь укрыться от дождя в церкви. Звонили в малый колокол; слышно было плохо, только временами раздавался какой-то странный стон, будто маленький надтреснутый колокол бил в набат. Когда Францка, вернувшись с похорон, убирала постель матери, она нашла в чулке гульден. Он был последний, и мать тщательно припрятала его; она держала его под изголовьем и порой проверяла трясущейся рукой, здесь ли монета. Гульден был теплый и стерся так, что императорский профиль стал неразличим. Она устала и чувствовала себя больной; села за стол; маленькая Францка, которая уже второй год ходила в школу, встала перед ней с куском белого хлеба в руке. В окна стучали капли дождя, в комнате было пусто и тихо. — Теперь мы одни, Францка! И Францка положила хлеб на стол и заплакала, сама не зная почему. Вечером пришел сапожник, принес мяса, буханку хлеба и бутылку водки. — Миховка, раз вы нас не зовете, мы напросились сами. Я еще не видал похорон, на которых бы не пили; это в них главное. Покойник в могилу, живой в корчму — вот как надо. Он был уже слегка пьян и тоже постарел, косматые брови поседели. Пришли те, кто был на похоронах, бедняки с верхней улицы. За последнее время многие здесь умерли, но в комнаты умерших селились другие; так оно и шло беспрерывно — из местечка на гору, а оттуда — в могилу. Год назад в долине закрылся кирпичный завод, и безземельные крестьяне, работавшие там, остались без заработка. Раньше они работали только летом и в хорошую погоду, а зимой перебивались кое-как, сидели на сухом хлебе, кукурузной каше. Теперь не стало ни сухого хлеба, ни кукурузной каши. Многие уехали на чужбину, а те, что послабее телом и духом, чаще всего пьяницы, переселялись на верхнюю улицу и ждали конца. — Ну, Миховка, — сказал сапожник, когда приступили к трапезе, — как дела у гимназиста? Францка посмотрела на него, будто прося пощады. Сапожник не стал ждать ответа. — Дальше будет учиться или вернется домой? Францку что-то всколыхнуло, великая сила наполнила ее тщедушное тело. — Будет! Будет!.. Если все забудут о нем, я пойду под окна побираться! Только один год еще, он сказал, а потом он сам прокормится. Будет других учить, вот увидите, он ведь умный и старательный… Сапожник потряс головой. — Что вы такое говорите? Я еще тогда знал — как это он, мальчишка из слободки, поедет учиться? Другие, вишь, о нем позаботятся, — хорошо, кабы так! Никогда еще ничего подобного не случалось. Люди думают о себе, и правильно делают. Это не их обязанность — заботиться о других. Кто сидит в тепле, пусть благодарит бога и не думает о бездомных, что мерзнут на улице… Я же сказал — забудут о нем, и вот в самом деле забыли, я даже не думал, что забудут так скоро… Миховка, если у кого собственной силенки не хватает, пусть на других не надеется и не взваливает на себя ношу, которая ему не по плечу… Пропадет парень, еще вернее, чем здесь, на этой улице… Так нам всем суждено, так тому и быть. Стряпчий, который тоже зашел их проведать и сидел на кровати, вскипел. — Грешно говорить такие вещи! Если вы так думаете, держите свои мысли при себе! Вам приятно было бы, если бы я сказал, что вы помрете в канаве, пьяный? А возможно, так оно и будет. Сапожник не рассердился и спокойно ответил: — А я бы ни радоваться, ни печалиться не стал, скажи вы мне что-нибудь в этом роде. Что суждено, того не миновать. Всем стало не по себе, стряпчий замолчал. Он тоже сильно постарел, ссутулился; длинное, заострившееся лицо было сплошь заткано мелкими морщинками. Он очень интересовался Лойзе, так как питал тайную надежду устроить в гимназию и своего сына; беспокоило его только то, что сын плохо учится, хотя он занимался с ним дома и рассказывал о прелестях городской жизни, чтобы вызвать в нем желание попасть в гимназию; но сын слушал рассеянно и с большей охотой думал о лесе, о белках, за которыми лазил по шершавым стволам елок, о разбойниках, о солдатах и индейцах, которых видел на картинках в отцовских книгах. Отца это расстраивало, и он завидовал Миховке, сын которой был совсем другим. — Как он, в третьем классе теперь? — В третьем! — ответила Миховка, и лицо ее на миг осветилось гордостью. Но тут же ей вспомнился Лойзе, каким она видела его последний раз, три месяца назад, когда сын возвращался в город с рождественских каникул; гордость исчезла, и боль сжала сердце. — В третьем классе! — повторил стряпчий. — Ну, значит, еще пять лет, и он уже в семинарии. А пять лет пролетят так быстро, что и оглянуться не успеешь! Сколько прошло с тех пор, как Михов отправился по свету?.. Уже шесть лет скоро, а кажется, будто это было вчера. Не пишет ничего? — Ничего! — ответила Францка. Стряпчий задумался. Вот Михов отправился по свету и ничего не пишет. Может, ему хорошо, и он обо всех забыл. Может, стряхнул с себя все, будто и не жил никогда на их улице, будто родился в тот самый час, когда сел в вагон и уехал туда, в большой мир. Что-то вроде тайного сожаления охватило стряпчего — туда, в большой мир! Теперь уж поздно, теперь уж разверзается могила под ногами, заперты перед ним все двери, не убежишь… Сожаление было тихим, мимолетным, оно лишь чуть замутило покорность, давно угнездившуюся в сердце и давшую ему покой, какого на верхней улице не знал, кроме него, никто. — Лучше б он остался здесь! — отозвался сапожник. — Ничего не пишет. Конечно, не пишет! Что он вам насчет денег может написать? Не пишет потому, что стыдно. Если бы мог что-нибудь хорошее написать, давно бы уже дал знать. А так молчит и… ну, это не мое дело, чем он там занимается, но лучше бы ему было остаться здесь. Каждый вечер имел бы свой стаканчик и был бы доволен. Умер бы спокойно, а то вот отправился на старости лет таскаться по свету, очень это ему нужно было… Пейте, Миховка, и не горюйте! Еще случаются чудеса на свете. Последнюю фразу он сказал только из сострадания, увидев смятение на ее лице. — И Тоне еще не подавал вестей? — спросил стряпчий. — Нет! На мгновение умолкли все — о чем бы ни заходил разговор, он повсюду наталкивался на раны. Стряпчий попробовал заговорить о другом, но оживление исчезло, гости смотрели задумчиво — сосед понимал боль соседа и молчал. Один сапожник временами пытался шутить, но шутки его были горькими и ядовитыми. К тому же водки было слишком мало, и, посидев еще немного вокруг пустой бутылки, все начали расходиться; первым молча простился стряпчий. Сапожник в дверях обернулся и сказал Францке спокойно и чуть ворчливо: — Если завтра у вас не будет хлеба, зайдите к моей жене! Притворил дверь и ушел. Как только стихли на улице последние шаги, как только легло на ее сердце тяжкое одиночество, с неудержимой силой нахлынули на нее все те, полные ужаса и боли, мысли, которые днем порой дремали, но и в полусне непрестанно жалили ее, жалили даже тогда, когда кругом раздавался смех и веселый разговор и когда сама она говорила во весь голос, чтобы заглушить их. Непрестанно они долбили ее мозг, стучались в сердце костяной рукой и ни разу не сжалились, не заснули. Когда же приходило одиночество, они заявляли о себе пронзительными голосами, обступали ее со всех сторон и держали, не выпуская. Одиночество было оглушительнее, чем людской гомон, лица, глядевшие на нее, были страшнее, чем лица злых людей, к которым она могла бы прикоснуться, могла бы просить, броситься перед ними на колени, и они бы, быть может, сжалились; тяжелей человеческих были кулаки, которые обрушивались на ее лицо и грудь и которых она не видела, от которых не могла уклониться, не могла попросить: «Сжальтесь, люди добрые, что я вам сделала, что вы бьете меня? Сжальтесь, люди добрые, что вам сделали мои дети, которые так слабы и робки, что не могут защищаться и даже просить не решаются?» Ночи тянулись бесконечно, и лишь под утро, на какой-нибудь час, мысли-мучители валились от усталости и впадали в дремоту; во сне они возвращались, странно преображенные, непомерно разросшиеся. Изредка вспыхивала среди них надежда, но и надежда в этом сне была странно искаженной, безрассудной и ребячливой, тени забот и скорбей ложились на нее… Наступило утро, утро бедняков, хмурое и туманное. Францка встала, истерзанная снами, тотчас вспомнила о тернистом пути, который ждал ее, и мороз пробежал у нее по коже. В комнате было душно, еще пахло мертвым телом, свечной гарью и водкой. На столе лежал кусок хлеба, принесенный сапожником, в шкафу оставалось немного кофе, и Францка пошла готовить завтрак. Она выглянула из сеней на улицу — было тихо, грязная вода бежала по глубокой канаве в долину и чуть слышно журчала. Еще не скрипнула ни одна дверь — улица спала тяжелым, душным сном пьяного нищего, которого вытолкали за порог в дождливую ночь, и он улегся в канаву. Францка приготовила завтрак; когда на столе загремела посуда и запахло кофе, проснулась маленькая Францка. Она протерла глаза и спросила, еще полусонная: — Когда приедет Лойзе? — Летом, когда ученье кончится. — Мама, мне снилось, что он дома. Принес мне печенья и одет был красиво. Францка сидела на постели, думая о своем сне, который был так приятен и так быстро кончился. Все в нем выглядело по-другому. Было рождество, на столе стояли пироги, дверь открылась, и вошел Лойзе, одетый по-господски, со свертком под мышкой, а в свертке — печенье и конфеты. — Мама, а почему мы не едем в Любляну, если там так хорошо? — Нехорошо в Любляне, Францка, люди там недобрые. Францка посмотрела удивленно; ей казалось невероятным, чтобы люди могли быть недобрыми в Любляне, где большие дома и прекрасные церкви и где полно всякого богатства. Зазвонили в приходской церкви, Францка соскочила с постели и быстро оделась. Выпив кофе, она побежала в школу; босые ноги шлепали по воде и грязи, она перепрыгивала через лужи и канавы, спускаясь вниз по улице; сквозь туман снова заморосило, скоро волосы ее стали мокрыми. Мать осталась одна и села чинить одежду. Но сердце ее билось в тягостном предвкушении, время летело неудержимо, она волновалась и торопилась. Когда на колокольне пробило десять, Францка встала, накинула зимнюю шаль и перекрестилась у порога. На улице она встретила жену сапожника, которая шла из лавки с хлебом и кофе. — Куда, Миховка? — По делу в местечко, — ответила Францка. — По нелегкому делу… помоги мне бог! И она быстро зашагала дальше. Проходила она мимо дома, где жил стряпчий. Он смотрел в окно и поздоровался с ней. — Куда так рано, Миховка? — Вниз, в местечко, к людям… трудный путь. Стряпчий понял. — Подойдите-ка сюда, Миховка… Когда будете говорить с ними, не будьте слишком назойливой… это раздражает, уж я их знаю!.. Скажите в двух словах, что, мол, так и так. Не жалуйтесь, не клянчите… и не принимайте к сердцу каждое слово; если вам скажут что-нибудь плохое, считайте, что не слышали… Ну, дай бог удачи! Францка почти не слушала; она смотрела вниз, на местечко, — враждебны были эти белые дома, враждебны, спесивы и всегда неприступны для бедняков, так же, как люди, которые живут в них… Так начался крестный путь, не первый и не последний, один из сотен подобных, полный унижения, страха и разочарований. Она открыла большую дверь и испугалась, когда та заскрипела. Ждала в темной прихожей, но никто не появлялся. Наконец сверху спустилась горничная, остановилась и холодно посмотрела на Миховку. — А вы чего ждете? — Дома ли господин бургомистр? В душе у Францки закипало. «Что ты на меня так смотришь? — думала она. — Разве я у тебя пришла просить?» — Хозяин дома, завтракают! — небрежно ответила горничная и ушла. Францка услышала бряканье вилок из соседней комнаты, в которую вели стеклянные двери, задернутые зеленой шторкой. Она ждала; бряканье затихло, слышно было, как отодвинули стул, бургомистр открыл дверь и вышел в прихожую. Был он рослый и сильный, небритое лицо лоснилось, как намазанное салом. — Вы зачем, Миховка? — Пришла просить вас за сына, он в гимназии учится, — ответила Францка и сама удивилась своему твердому, совсем не нищенскому голосу. Бургомистр рассердился. — Да, конечно, по-вашему, так это и будет тянуться. Я все давай, давай, а сам бери где знаешь… А что делает ваш сын? Он же совсем не учится! Францка радовалась тому, что он говорит с ней, а не уходит молча, как это случалось уже много раз, когда он уходил, не оглядываясь, будто в прихожей никого не было. — Учится, он старательный! — быстро ответила она. — Только… Поужинать не на что, за квартиру платить нечем, и одежды нет, ходит рваный. — Хороша мать! — ядовито усмехнулся бургомистр. Она посмотрела ему в лицо и увидела, что он сказал это, желая уязвить ее. — У меня ничего нет! — ответила она медленно и тихо. — Если бы это могло ему помочь, я бы себе руку отрубила. Нету у меня для него даже на кусок хлеба к ужину… — А что отец делает? — Уехал, и ни слуху ни духу, не пишет ничего. — Ловко придумал. Вот бы и мне этак — отправиться по свету, а детей чужим людям повесить на шею… Только просчитался он, так дальше не пойдет. Сколько-то человек может дать, но в конце концов всему есть предел. Францка в ужасе подумала — сейчас он повернется и уйдет, оставив ее в прихожей. Она сделала шаг вперед и заговорила торопливо: — Вы же обещали, господин бургомистр… когда он поступал в гимназию… сама я никогда бы об этом не подумала… я понадеялась… И если завтра не будет денег, его выкинут на улицу… всему будет конец… как бога, вас прошу… Он подумал немного, потом достал кошелек и дал ей бумажку в пять гульденов, тщательно сложенную, совсем еще новую. Она хотела поблагодарить, но он тотчас отвернулся и пошел к двери в лавку. — Теперь ко мне скоро не приходите! — крикнул бургомистр, и горячая благодарность, заполнившая ее сердце, исчезла в тот же миг. Когда он протянул ей ассигнацию, он показался ей высоким и благородным, даже самое лицо его преобразилось, и она почувствовала, что грешила, когда думала, что он зол и груб. Теперь, когда он, тяжело ступая, шел в лавку, он снова был так же груб, толст и страшен, так что боязно было подойти к нему и трепет охватывал от неподвижного взгляда его серых глаз. Пять гульденов она получила, но долг был больше, требовалось еще по крайней мере пять, и это только чтобы заплатить долг. А Лойзе ходит по Любляне оборванный, голодный — ужинать ему не на что, — бродит по городу, разглядывает, наверно, витрины с пирожными и колбасами и, голодный, думает: «Что там делает мать, почему она совсем забыла обо мне, почему не даст мне хлеба, ломоть вкусного белого хлеба?..» Дальше, Францка! Она медленно подымалась по лестнице в квартиру судьи. Остановилась у большой белой двери, которая всегда была заперта, так что приходилось звонить. Рука поднялась к черной кнопке, не решилась нажать, упала. Из-за двери слышался резкий голос, люди бранились; Францка уже хотела уйти, ей стало страшно. Но вдруг словно ей кто-то зашептал в ухо, а вернее закричал: «Он голодный, ходит по улицам и глядит на витрины, голодный…» Она нажала на кнопку; тоненько зазвонило. Едва горничная успела открыть, а Францка — войти, как из коридора появилась хозяйка. Тощая, в очках, с серым лицом, с выпяченной нижней губой. Прежде чем Францка открыла рот, хозяйка закричала: — А вам что? Зачем вы опять пришли? Только вас не хватало! — Я насчет сына, он в гимназии… — Пусть идет коров пасти! Нищие пусть сидят дома! На чужой счет легко учиться. А кто не может, пусть бросает. Таких господ много найдется… Сегодня этот, завтра тот… вся улица на шею сядет… Пусть идет коров пасти! С богом! Хозяйка была уже в конце коридора, вошла в комнату и захлопнула за собой дверь. Францка стояла не двигаясь, лицо ее горело от стыда и горя. Подошла служанка, пожилая женщина, усмехнулась полудобродушно, полузлорадно. — Кабы пришли полчаса-час назад, все бы обошлось по-хорошему… Горничная ее разозлила, и теперь она как ведьма. Даже кота вышвырнула на лестницу, а любит его больше мужа. «Всего полчаса, — думала Францка, спускаясь по ступеням. — И из-за горничной, которая, наверно, разбила тарелку… Что он сделал горничной, что теперь не получит хлеба из-за нее?.. И какое лицо — хочется перекреститься и убежать со страху. Словно у того разбойника, что с левой стороны!..»{9} На улице она остановилась и задумалась. Но сын ждет, голодный, а она стоит себе, будто ей некуда торопиться, и раздумывает. Дальше, Францка! К священнику. Священник, старый, насупленный и неразговорчивый, покосился на нее, почти не слушая, дал ей серебряный гульден и ушел к себе в комнату, едва кивнув на ходу головой. Не было никого, кто бы улыбнулся дружелюбно, сказал ей: «Ну-ка, Миховка, присядьте и расскажите!» — и выслушал с сочувствием, как живется ее сыну там, в городе, как его гонят с квартиры и как он ходит голодный и оборванный. Нигде не нашлось никого, кто бы сказал ей: «Нате, выпейте стакан вина и не волнуйтесь, уж как-нибудь обойдется; годы пролетят так, что и не заметите, и всем страданиям придет конец; еще будет потом приятно вспомнить». Не нашлось таких, средь одних недругов ходила она, все косо смотрели на нее, тяжелыми засовами были заперты сердца, даже щелочка не приоткрылась. Она шла мимо дома портного; портной открыл дверь, вышел на улицу и поздоровался с ней. Как нищенка она стояла перед ним, лицо смиренное, спина согнулась. — Ну, Миховка, куда? Он не улыбался, толстое лицо оставалось серьезным. Спросил он просто по привычке, и ему было неприятно, что она стоит перед ним, как нищенка, и смотрит глазами, которые кричат и молят. Она подошла с воскресшей надеждой. — По нелегким путям, портной, таким путям, каких никому не пожелаю. Сына моего послали в школу, а он вот не может дальше учиться, выгоняют его из Любляны. Портной удивился, неподдельное сочувствие засветилось в глазах. — Ну… с какой стати его будут гнать… что он сделал? — За квартиру нечем платить, голодный ходит и оборванный. Портной подумал. — Вот видите, если бы ваш старик остался дома, было бы у меня работы вдоволь… А что вы можете одна? И брюки-то не умеете как следует стачать… Ну, а сколько он задолжал? — Десять гульденов; пять дал бургомистр… Она дрожала от надежды и ожидания — вот он уже полез во внутренний карман, но вынул руку и пошел в, лавку. — Подождите минутку! Вернувшись из лавки, он отсчитал ей пять блестящих гульденов. — Когда парень будет дома, пусть зайдет ко мне примерить костюм… С богом, Миховка! Он кивнул головой и притворил за собой дверь. Францка спешила домой, в кармане звенели монеты, радостной музыкой сопровождая ее радостные мысли… Она распахнула дверь и остановилась, окаменев. За столом сидел Лойзе — лицо вспухло и покраснело от ветра, башмаки в грязи, одежда доверху забрызгана грязью. Когда мать вошла в комнату, он не оглянулся и не поздоровался. — Что случилось, Лойзе? Глаза их встретились и налились слезами. — Я достала денег, Лойзе, завтра мы пойдем в город. Лойзе смотрел в пол. — Мама, я бы лучше остался дома… не могу я больше там жить, там как в аду… Лучше бы мне остаться дома, все равно ничего не выйдет, ничего не выйдет… Его юное, еще детское лицо вдруг сделалось старым, он смотрел хмуро и серьезно, говорил спокойно, не вздохнул, не заплакал. Мать испуганно шагнула к нему. — Лойзе, не говори так, завтра мы с тобой вернемся. Все будет опять хорошо, ты только не расстраивайся! Сколько лет еще осталось? Не успеешь оглянуться, как пролетят. Потерпи — теперь у нас есть деньги, а следующий месяц я уж позабочусь заранее, чтобы не дотягивать до последнего дня… Ты голодный, Лойзе? Мать побежала готовить обед, а Лойзе снял насквозь промокшие башмаки и подошел к печке. Когда он согрелся, его постепенно охватило блаженное чувство покоя; хорошо и отрадно дома, где некого бояться, где не надо следить за тем, чтобы не ступить слишком громко, не повернуться неловко, а то закричат на тебя: «Эй, парень, веди себя прилично — и заплати-ка лучше!» Не надо глядеть в пол, чтобы не встретиться с сердитыми глазами, которые непрестанно устремлены на тебя. «Плати, нищий, или убирайся!» Можно без опаски распахнуть дверь и выйти на улицу, не боясь, что вслед злобно закричат: «Лучше всего будет, если ты больше не покажешься; до утра подожду с деньгами, а больше не стану, ни часу!» — и нет в этом родном, теплом доме тех, кто исподтишка насмехается за то, что он не платит хозяйке и ходит рваный и голодный… Там, за дверью, верхняя улица, приветливая и милая, как ни одна из улиц в городе, дома соседей, приземистые, крытые соломой, и живут в них добрые люди, которые и нищему слова дурного не скажут, а зовут его к столу, к миске кукурузной каши, когда он открывает дверь и просит милостыню… Зазвонил колокол приходской церкви, наверно, за упокой, но так сладки были звуки этой знакомой, родной песни, что сердце Лойзе затрепетало; растаяло горе, исчезли заботы. Он сидел у печки, голова склонилась, он задремал. Мать вошла в комнату на цыпочках, чтобы не разбудить его… Поев, Лойзе сходил к портному примерить костюм; день прошел быстро, заглядывали соседки, явился и стряпчий, подавленный и жалкий. — Так прямо взять и выгнать человека! — Но вскоре он утешился. — Ничего, такое со многими случается. Надо помучиться, прежде чем чего-нибудь добьешься. Кто боится каждого ветерка, никогда ничего не достигнет. Что, собственно, случилось? Ну, прогулялся немножко, заглянул домой. Вот и все… Ничего, уладится… Был бы мой сын другой! Не боялся бы я ни забот, ни хлопот, только бы пристроить его в гимназию… да поздно уж. Радуйтесь, Миховка, что ваш сын учится! Стемнело. Лойзе рано пошел спать; он устал и заснул сразу, как только лег. Солнце еще не встало, когда мать разбудила его; ему хотелось полежать еще, так тепло было дома в постели, и сны были такие приятные. — Скоро пять, Лойзе, пора в дорогу! Вставай! Он оделся и сел завтракать. Когда они с матерью сидели за столом, пришел сапожник и принес Лойзе башмаки, которые починил ночью. — Сколько я должна? — спросила мать. Сапожник не ответил, вытащил из кармана десять крейцеров и положил перед Лойзе на стол. — На дорогу! — сказал он и ушел. Францка еще спала, но, когда мать и брат уходили, проснулась. — В печке стоит кофе, пообедаешь у сапожника, я договорилась… Смотри не опоздай в школу! — Принесите мне что-нибудь, мама! Девочка проводила их до порога и смотрела, как они идут по улице, идут твердым размеренным шагом, как те, кто отправляется в далекий путь. Когда мать и брат скрылись из глаз, Францке вдруг стало жаль Лойзе, бог знает почему. Она с раскаянием вспомнила, как вчера упрекнула брата за то, что тот ничего не принес ей из города, и, сходив на кухню за кофе и сев завтракать, она со страхом ощутила свое одиночество и заплакала. Мать и Лойзе отправились в Любляну пешком, так как билет стоил слишком дорого — не хватило бы заплатить за квартиру, а на еду и вовсе бы не осталось. Над горами небо было ясно, и только далеко на горизонте спали серые облака; но когда поднялось солнце, дымка постепенно затянула все небо, погода испортилась. Дорога раскисла так, что башмаки тонули в грязи. То и дело они переходили с одной стороны на другую и обратно, но везде было одинаково грязно, и в конце концов они перестали обращать внимание на это. Местечко осталось позади, и вокруг воцарилось безлюдье. — Мама, помните, — улыбнулся Лойзе, — как мы первый раз ехали в Любляну? Тогда день был хороший… Мать тоже улыбнулась, как улыбаются, вспомнив о чем-то, что кажется наивным и глупым, но что все-таки хотелось бы вернуть. Когда Лойзе вспомнил эту первую радостную поездку — будто он ехал в землю обетованную, где все из сахара и меда, — в памяти его воскресли те поездки, что были потом, и все они были печальны, горько было думать о них. Когда он в первый раз возвращался домой на рождество, дорога подмерзла и мороз жег лицо так, что пришел домой иззябший и все праздники пролежал больной. Праздничного кренделя не было, мать купила в трактире кусок пирога, все были подавлены, едва отваживались говорить, потому что на сердце лежала какая-то непонятная тяжесть. И все-таки ему стало страшно, когда пришло время прощаться с домом и возвращаться в город. В городе была хозяйка, рослая, дебелая женщина со злыми глазами и злым голосом, которая встретила его молча и ждала, когда он положит деньги на стол. Денег он не принес, тихо пошел к своей полке и взял книгу в руки; он со страхом чувствовал, что хозяйка стоит в кухне и смотрит на него. Наконец она вошла в комнату; он не обернулся. — Ну, так как, Лойзе? — спросила она. Лойзе, покраснев, смотрел в книгу. — Мама сказала, потерпите еще, она пришлет на этой неделе. Хозяйка ничего не ответила, вернулась в кухню. Но вечером она снова подошла к нему и сказала так холодно, что это было хуже, чем если бы она закричала на него: — Слушай, Лойзе, нищие мне не нужны. Если не можете платить вовремя, уходи! Я не привыкла ждать каких-то грошей, должен быть порядок. Напиши матери, что, если денег не будет в субботу до шести вечера, ты у меня ночевать не будешь. Она сказала это в присутствии остальных гимназистов, которые сидели за столом и ели пироги, привезенные из дому. Когда она замолчала и ушла на кухню, товарищ, поселившийся здесь одновременно с ним, отрезал большой кусок пирога и пододвинул к нему. — На, Лойзе, ешь! Другие тоже вспомнили о нем, и у Лойзе получился богатый ужин… Так было в первый раз, но потом товарищи к нему охладели. Непрестанно, месяц за месяцем, год за годом хозяйка повторяла все те же слова, и каждый раз все более беспощадно и все более грубо. Постепенно и они привыкли думать, что он нищий, что он живет здесь даром и ему можно говорить что угодно, как нищему, который приходит просить у двери, а потом садится на лестнице, держа полученную миску на коленях. Он уже не был их товарищем, они смотрели на него наполовину с состраданием, наполовину с презрением. Если ему что-нибудь давали, то давали как бедняку, не как товарищу: пододвигали по столу кусок хлеба, не глядя, не сказав доброго слова. А Лойзе отчетливо слышал: — На, раз уж ты так смотришь, нищий! Эта комната с первого момента была ему чужой, и чем дальше он здесь жил, тем более чужой она становилась. Он входил боязливо, едва осмеливаясь открыть дверь, а уходил быстро, будто убегая, переводил дух на улице, и ему становилось легче. Он почти забыл обо всем — о голоде, о хозяйке, когда ходил по улицам и никто не дергал его и не попрекал. Чем ближе подходило время возвращаться на квартиру, тем тоскливей ему было, он шел медленно, понурившись, глаза смотрели робко и опасливо. Дома он боялся заговорить в полный голос, не решался даже стул передвинуть, и со временем во всей его повадке появилось что-то крадущееся, он смотрел исподлобья и скрывался в углу, словно на совести его лежало преступление. И в самую душу его проникло в конце концов что-то недоверчивое, скрытное и упрямое; робость забитого и впечатлительного ребенка, на сердце которого недоброе слово обрушивается, как удар кулака, постепенно перерастала в неискренность; нищета, которой была полна его жизнь и которой его беспрестанно попрекали, стала постепенно его второй натурой, и, когда он говорил с товарищем, одетым лучше его, спина его невольно гнулась, а на лице появлялось смиренное, раболепное выражение… От всех мыслей, которые окрыляли его, когда он впервые ехал в Любляну, не осталось и следа, ни разу они не просияли в сумраке тюремной жизни, которая прежде времени сделала его старым и угрюмым. Но на их место пришли другие мысли, безумные и фантастические, мысли больного и несчастного человека, который ищет опоры дрожащей рукой и находит ее только в мире, который он создал сам и о котором хорошо знает, что он создан им самим. Раньше мечты его были просты: вот он закончит гимназию, станет барином, возьмет к себе мать, отца и всю семью; жизнь будет приятной, свободной от забот, полной любви и тихой радости. Теперь мечты странно разрослись, простерлись бог знает куда, пределов для них не было. Тихой радости не стало — воображаемое счастье было шумным, сверкающим; он смутно вспоминал отцовские романы и жил в них; ему чудилось, что когда-то он вкусил уже этой удивительной жизни в заколдованных замках, где все из золота и дорогих каменьев, в больших городах, где дома такие, что люблянский театр — лачуга по сравнению с ними, и где император ездит по широченным улицам в золотой карете, запряженной десятью парами лошадей… Он уже вкусил этой жизни и ожидал ее в будущем. Случится что-то неожиданное, чудесное, и вмиг все изменится, бедность исчезнет, и даже память об унизительном прошлом померкнет… Читая о великом полководце, он сам был этим полководцем и даже еще более знаменитым; читая о прославленном художнике, он был этим художником, имел мешки денег и разбрасывал их пригоршнями. Он был певцом, живописцем, скульптором или музыкантом — в зависимости от того, какую ему удавалось достать повесть, биографию или просто коротенькую заметку, из одного слова, одного имени возникало ветвистое дерево дерзновеннейших мечтаний и росло до небес, от горизонта до горизонта простирая свои ветви… Вот что скрывалось под его смиренным, робким, вечно задумчивым видом. Порой учитель вызывал его, а Лойзе не шевелился, уставившись в стену тупым взглядом… — Михов! Ты очень изменился, обленился вконец, и, если так пойдет и дальше, из тебя не будет никакого проку!.. Лойзе действительно обленился. Иной раз, идя в гимназию, он фантазировал всю дорогу, и, когда приближался к зданию, смотревшему на него пустыми, враждебными окнами, ему становилось жаль расставаться с прекрасными снами; тогда он сворачивал в аллею и углублялся в парк, чтобы наедине с собой наслаждаться своими вымыслами. Оставшись в одиночестве, он размахивал руками и говорил вслух; и среди людей, на улицах, ему вдруг случалось рассмеяться тихонько, но он тут же пугался своего голоса, ему становилось стыдно, и он торопился прочь, потому что люди оглядывались на него: «С ума, что ли, мальчишка, сошел?» Он создал себе другую жизнь, потому что это была так низменна, полна забот и страха… — О чем ты задумался, Лойзе? — спросила его мать. Сначала они шли рядом, но вскоре он зашагал быстрее, и она едва поспевала за ним. Голова его поникла, губы шевелились. Он представлял себе в мельчайших подробностях, что было бы, если бы ему выпал большой выигрыш в лотерее и он приехал к матери в господской карете, запряженной четверней. Он мечтал, и вымысел уже становился для него явью. Мать стоит на пороге, тут же сапожник, они разговаривают о нем, о Лойзе, и мать горестно вздыхает, думая о том, что он ходит голодный и холодный. «Кто это едет там в карете четверней? Не было еще такой кареты на верхней улице, сколько я помню, — десять лет!» Мать же сразу узнает его: «Иисусе Мария! — Лойзе в карете!» Он тотчас соскакивает, лошади еще не успевают остановиться. «Мама! Наконец-то! Прочь с этой улицы, скорей, мама! В город, там у меня большой и красивый дом, — скорей, мама!» И он подхватывает ее под руку, и они уезжают, бегут с верхней улицы, с улицы изгнанных, пропащих, заклейменных проклятием людей… вниз, в чудесную жизнь… Он вздрогнул, огляделся, глаза прояснились, голос матери вернул его к действительности… Печальный край расстилался вокруг; грязная дорога, серое небо — печаль и запустение повсюду. — Мы еще и полпути не прошли — какой длинной кажется дорога, когда грязно… Последний раз, когда я шла домой, она была вдвое короче. Устал, Лойзе? — Совсем не устал. Он устал и шел с трудом; дорога казалась ему бесконечной; вчера, идя из города, он натер ноги, и сейчас их жгло огнем. — А вы устали, мама? — О, я-то не устала — куда бы это годилось, если бы я уставала так скоро. Она тоже устала, и, когда смотрела на дорогу, уходившую в бесконечную даль, ее охватывал страх, и она устремлялась вперед, будто хотела одним шагом покрыть длинную долину, тянувшуюся от холма до холма. Но только корпус ее подавался вперед, а ноги ступали устало и мерно, как и раньше. Туман рассеялся, серые тучи заволокли небо, моросил дождь. — У вас хватит денег, чтоб отдать весь долг? — спросил Лойзе, и видно было, что он таил в себе этот вопрос с самого вчерашнего вечера и не решался задать его, боясь, что мать ответит: «Да, наверно, и половины будет достаточно; подождет, бог даст!» — Хватит, Лойзе, не беспокойся! Лойзе зашагал легче и веселее. — Будь у нас деньги, мама, ушел бы я оттуда… только бы уйти оттуда, и все было бы хорошо. — Потерпи еще немножко, Лойзе, будет лучше… Опять на сердце у него стало тяжело и горько, а лицо приобрело то старческое, не по летам серьезное выражение, какое Францка видела на лице мужа. — По-моему, мама, лучше никогда не будет. — Потерпи немножко… не надо так говорить, грех это… Если будешь думать, что лучше не станет, оно и на самом деле не станет; не надо так думать… Оба были уже с ног до головы забрызганы грязью; мать остановилась было передохнуть, но побоялась, что Лойзе заметит ее усталость, и быстро пошла вперед. Но Лойзе все видел, у него тоже болели ноги, ему тоже хотелось сесть, отдохнуть. — Устали, мама? — Да уж скоро полдороги будет, только пойдем поскорее… — Если вы устали, мама, присядьте на камень. По обеим сторонам шоссе через одинаковые небольшие промежутки стояли придорожные камни, на которых отдыхали бедные путники, когда дорога была грязная, а трава мокрая. Мать и Лойзе сели друг против друга и должны были говорить громче, чтобы слышать один другого. — Тоне писал что-нибудь? С прежнего места. — Нет. С прежнего места он ушел, не знаю, где теперь. — А отец? — И от отца ничего нет. Они посидели с минуту и двинулись дальше; ноги стали еще тяжелей и непослушней и, точно колоды, не гнулись в коленях. Шли они теперь по равнине, простиравшейся до самой Любляны. Слева еще виднелись невысокие холмы, отступавшие все дальше в сторону и терявшиеся вдали. Почти на каждом из них стояла маленькая белая церковка; когда прозвонило семь, Лойзе снял шапку, и они помолились вслух; в пустынном безлюдье молитва звучала странно и жалко, точно заунывное пение паломников. Возле дороги показалась корчма, где останавливались возчики. Ни одной повозки не было перед ней; хозяин, пожилой человек с приветливым лицом, на котором добродушно щурились глаза, стоял на пороге; видимо, он только что встал и вышел посмотреть, какова погода. — Зайдем, Лойзе, глоток сливовицы тебя согреет. Хозяин уже издали поздоровался с ними. — Куда? В Любляну? — В Любляну. Дайте нам по рюмочке сливовицы. — Мальчик — ваш сын, конечно? — Сын, в гимназии учится! — А, в гимназии, смотрите-ка! Он поставил на стол водку и положил полкаравая белого хлеба. — И хорошо учится? — Хорошо… кабы об одном ученье думать! — Да, конечно, забот много!.. Ученье стоит немалых денег, еще бы! В комнату вошла дочь хозяина, тринадцатилетняя девочка; большие карие глаза глядели ясно и весело, лицо с мелкими чертами было очень нежным и, пожалуй, слишком белым, будто она выросла в душном городском воздухе. Лойзе посмотрел на нее и вдруг, сам не зная почему, застыдился своей бедной одежды. — Принеси-ка — дорога-то еще долгая, — принеси-ка, Анчка, копченого мяса. — Мы позавтракали, когда выходили… кофе пили… — Это для гимназиста, пусть парень ест, пока молод, учиться будет лучше… Знаете, у меня сын тоже был в гимназии… — В его радушной улыбке мелькнула какая-то горечь, но быстро исчезла. — …Да помер, бедняжка. Тихий был и старательный… да вот… Когда ваш мальчик будет проходить мимо, пусть заглянет ко мне. На рождество, когда школяры идут на каникулы, всегда их у меня полно, до ночи, бывает, засиживаются, веселятся вовсю… Давай, Анчка! Ешь, парень, на голодный желудок не много выучишь! Францка и Лойзе ели, пока тарелка не опустела, а хозяин стоял рядом и говорил. Ему было приятно видеть людей у себя; теперь, когда проложили железную дорогу, подвод проезжало мало, а дом стоял на отшибе, так что только по воскресеньям забредало сюда по нескольку крестьян из ближних деревень. Сам он был зажиточный крестьянин, вся земля в округе принадлежала ему. После смерти жены и сына он сильно тосковал и от горя в нем появилась какая-то ребячливость. Когда они уходили, Лойзе обернулся; на пороге стояла дочь хозяина, и в сердце у него что-то встрепенулось; шагалось теперь легче, и мысли приходили более веселые; у него было ощущение, будто произошло что-то очень хорошее. Дорога пролегала по равнине почти прямой линией; конца ее не было видно; деревья, росшие по обочинам на большом расстоянии друг от друга, вдали смыкались; и там, в тумане, очень далеко, вздымалось что-то серое; Лойзе узнал люблянский Град{10}, почудилось даже, что видна длинная вереница молодых деревьев на гребне холма. Но вскоре все снова окуталось мглой, застлавшей горизонт, и снова с обеих сторон потянулись пустынные, бесконечные луга, перелески, бесплодные болота. Когда они вышли с заезжего двора, на душе у них было весело, казалось, что дорога скоро кончится; но шоссе все тянулось и тянулось, и, когда они оглядывались назад, двор виднелся еще совсем близко, будто они прошли совсем немного, ноги же снова устали и после отдыха сделались только тяжелее и непослушнее. — Никогда не дойдем! — вздохнула мать. — Может, нагонит какая-нибудь подвода, — ответил Лойзе и посмотрел назад. Издали приближался крестьянский воз, запряженный парой лошадей и кативший так быстро, что грязь летела из-под колес до самых обочин. — Может, подсадят нас, — сказал Лойзе. — Меня уже несколько раз подсаживали… Телега пустая, наверняка нас возьмут. Хозяин сидел впереди и беспрестанно погонял; сзади лежали мешки, подскакивавшие, когда телега подпрыгивала и кренилась на ухабах. — Не подсадите? — закричал Лойзе. Они стояли на обочине, и им забрызгало одежду и лицо; телега промелькнула и уже едва маячила вдали. Молча они двинулись дальше, и только после долгого молчания Лойзе проговорил: — Дойдем, теперь уж недалеко. Мать молчала — было еще очень далеко, а усталость сковала тело, и ноги переступали как неживые, она их не чувствовала. Голова была тяжелая и пустая, глаза смотрели тупо. Они шли рядом, понурые, забрызганные грязью, и не сказали почти ни слова, пока не подошли к люблянской таможне… В тишине и безлюдье к Лойзе вернулись мечты, от которых он недавно очнулся. Он едет домой в карете четверней; едет по шоссе, чтобы увидеть все те места, по которым проходил когда-то, голодный и нищий, вот карета остановилась у заезжего двора, дочь хозяина выходит на порог и с изумлением и радостью смотрит на богато разодетого Лойзе… — Таможня уже показалась, — сказала мать, и Лойзе очнулся. Он снова был на грязной дороге, и голова снова полнилась горькими думами — вот он, город, вот она, эта страшная жизнь; чужая комната, где он шагу сделать не смеет и боится говорить в полный голос и где следят за ним пристальные, ненавидящие глаза. — Скоро придем, — нехотя проговорил он. У таможни Лойзе обтер башмаки об траву, чтобы не входить в город грязным. Вскоре началась мостовая, потянулись городские улицы. Громыхали экипажи, дома все теснее выстраивались с обеих сторон и выглядели все более богато. Раньше дорога казалась Лойзе бесконечной, а теперь она стала страшно короткой, улицы сменяли друг друга, будто проносясь мимо; вот уже миновали деревянный мост, уже повернули наверх, к дому. Чем ближе они подходили, тем медленней были шаги. Перед домом они остановились. — Пойдем! — сказала мать, и они медленно вошли в подворотню, поднялись по лестнице, прошли по галерее. Когда они были у дверей, мать взялась за ручку, оглянулась на Лойзе и нажала, медленно и осторожно, как вор, когда он заглядывает в пустую комнату и озирается внимательно и боязливо, подавшись вперед, но стоя на пороге, чтобы быстро закрыть дверь и пуститься наутек, если что-нибудь зашевелится в углу. Хозяйка была на кухне, она взглянула на них и не поздоровалась. — Добрый день, сударыня! — сказала Францка еще в дверях. — Я принесла долг. Не сердитесь, что пришлось немного подождать. Хозяйка месила тесто для слоек и сказала, не оглядываясь: — Видите ли, моя милая, я не люблю такую неаккуратность. Если он не может платить вовремя, пусть убирается; я жильцов найду сколько угодно, а он не так скоро найдет хозяйку, у которой было бы столько терпения. Мать достала деньги и положила их на стол; хозяйка покосилась на них, сочла одним взглядом и снова занялась своим делом. — Да и парень уже не тот, что был: себе на уме и врет. Последний раз, в воскресенье, сказал, что пойдет в церковь, а его видели в лесу. Помяните мое слово, ничего из него не выйдет. — Ты правда соврал? — со страхом спросила мать. — Правда! — ответил Лойзе. Он заметил, как по лицу его скользнул свирепый взгляд, но на сей раз мать была рядом, и он не боялся. Хозяйка не пригласила мать сесть, та некоторое время постояла в нерешительности, а потом коротко простилась. Лойзе пошел проводить ее. — Почему ты соврал? — спросила его мать. — Если бы я сказал, что пойду в лес, она бы не пустила меня из дому, а я не мог там оставаться… Не мог оставаться дома! — повторил он громче, почти крикнул, и мать замолчала. Вскоре после обеда она отправилась в обратный путь; было страшно думать о бесконечной дороге, и она как могла оттягивала уход. Лойзе тоже боялся разлуки; пока мать была в городе, он чувствовал себя в безопасности и не боялся людей. Перед гимназией они попрощались, и когда мать, дойдя до угла, оглянулась еще раз, она увидела, что Лойзе тоже стоит перед дверьми и смотрит ей вслед. Обоим было тяжело, будто что-то между ними порвалось и теперь они бесконечно далеки друг другу, одиноки и заброшенны. К вечеру пошел дождь, поднялся ветер и бросал воду в лицо пригоршнями. Дорога местами становилась похожей на желтое, грязное озеро, вода стояла выше щиколоток и заливалась в башмаки, так что Францка шла по холодным лужам, точно босиком. Среди дождя и ветра, среди угрюмой пустыни, где не было ни единой живой души, ее объяло безмерное отчаяние. Темнело, дождь припускал все сильнее, ветер рвал с нее платок и толкал с дороги в канаву. Она шла как пьяная, и если бы ноги подкосились на мгновение, она бы рухнула без воли и без страха, покорная грозной судьбе. Бесполезно сопротивляться, жизнь идет своим путем и изменить ее нельзя. VII. ИЗГНАННИКИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ Францка, сестра гимназиста Лойзе, сидела у стола на краешке стула, готовая в дорогу. На скамье у печки лежал большой узел с Францкиным бельем и праздничным платьем. Францка была уже в платке и допивала кофе, который был так горяч, что почти обжигал губы. Францке исполнилось четырнадцать лет, и она отправлялась в услужение. Она была маленькая и тонкая, а лицо круглое, только немного бледное, и губы не очень яркие. Глаза, обычно ясные, сейчас были заплаканные и мутные. За столом рядом с матерью сидела худая, старообразная женщина с костлявым лицом, на котором вяло висела серая кожа в глубоких морщинах. Когда она ела, становилось заметно, что зубов у нее нет, нижняя губа почти касалась заостренного носа. Она пришла, чтобы взять Францку с собой и устроить на место в маленьком городке в трех-четырех часах ходьбы от местечка; она приискала ей это место у богатых людей, у нотариуса, которому требовалась прислуга и нянька. Францка прощалась, и разлука для нее была тяжела; в последнюю минуту она так испугалась неведомого мира и женщины, которая вела ее, будто на продажу, и людей, к которым отправлялась служить. Ведь это были господа — холодные и безжалостные. Напротив Францки сидела, пригорюнясь, мать. Лицо ее сильно постарело, покрылось морщинами, щеки впали; она сильно щурилась, уже не узнавала людей в двух саженях от себя, и, если долго во что-нибудь всматривалась, глаза у нее начинали слезиться. Женщина торопила в дорогу, и Францка встала. — Раз надо идти, иди! — сказала мать; она подошла поближе, чтобы получше разглядеть Францкино лицо. Францка тут же отложила узел и быстро ответила: — Я останусь, мама! — Нет… нет… нет! — заспешила женщина и подхватила узел. — Мы договорились, теперь уже поздно передумывать. Ты уже достаточно взрослая, чего за материну юбку держаться… И не прощайтесь так, будто видитесь в последний раз. Чай, наведается домой как-нибудь в воскресенье… — Ну, с богом, Францка! Будто невзначай мать коснулась рукой Францкиного лица, и Францка тотчас заплакала. Женщина взяла ее за руку и потянула к дверям. — Будет этому конец или нет? Что это такое!.. В десять мы должны быть на месте… Ну, прощайте, Миховка! Они пошли, мать проводила их до порога. Она не плакала, глаза слезились, как обычно, и лицо казалось совсем спокойным. Она смотрела вниз — там, вдоль по улице, в тумане, вечно стоявшем в ее глазах, двигались, покачиваясь, две тени: одна из них была маленькая и тонкая, она колебалась, туман густел, тени таяли. Мать вернулась в комнату, опустилась на скамью и обхватила голову руками. — Все ушли, все мои дети ушли, одну меня оставили… Разбрелись по свету, отверженные, заброшенные! Большие черные четки висели у печки, она взяла их, и губы зашевелились, как на молитве; но мысли были тупы и тяжелы, они ползли по земле и не могли подняться. — Чего ради ты будешь кормить дочку, когда самой есть нечего! Она уж достаточно выросла, пусть идет служить! — С какой стати девочке голодать дома, когда повсюду хлеба вдоволь! Грех это — и так уж она вон какая болезненная! — Если будешь ее век держать под своим крылышком, она никогда ничему не выучится — чего ей всю жизнь сидеть у матери? Соседки уговорили, Францка пошла служить, и мать осталась одна. Осталась одна в большой, пустынной комнате, где на стене сохранилась еще серая, грязная картина, в углу — поломанная кровать, у окна стол и два стула, у печки — скамья. Шкафы, сундуки и стулья поломали и сожгли зимой, когда стояли морозы и сквозь щели в окне дул ветер. Ноги у нее временами отекали так, что она не могла двигаться; если она ходила работать в поле, то получала лишь десять крейцеров в день и обед, была только помехой для других, и брали ее из жалости. Чинить одежду она уже больше не могла, так как не видела иглы и глаза болели от очков… В дом вошла откровенная, голая, омерзительная нищета и села за стол, так что здесь всегда было холодно и страшно. Часто заходил сапожник и приносил хлеба, который клал на стол так, будто стыдился своего сострадания. Он состарился, бросил бриться и весь зарос сивой, щетинистой бородой. Миховка побаивалась его: когда он говорил, то будто вырывал слова из сердца, такие страшные они были и так явственно она их ощущала в своем собственном сердце. Иногда он не говорил ничего, только заглядывал в комнату и уходил, но когда бывал пьян, садился за стол и сидел дотемна, а тогда уходил в корчму. Жена его умерла от чахотки, и это совсем его пришибло; только после ее смерти он догадался, что любил ее. Стряпчий тоже сильно постарел; высох, как щепка, в сером лице не осталось ни кровинки. Сын его отправился странствовать, бродил неизвестно где и не подавал вестей. Если приходил на верхнюю улицу почтальон, стряпчий вставал у порога и смотрел, не завернет ли тот к нему; почтальон медленно взбирался в гору, стряпчему уже казалось, что он направляется к нему, — но тот кивал слегка головой и проходил мимо. Люди старели, менялись, а улица оставалась неизменной. Как только умирал один бедняк, в опустевшей комнате поселялся другой, и казалось, что он, как две капли воды, похож на умершего. То же высохшее лицо, тот же покорный и потухший взгляд. И нищенские халупы стояли, как прежде; они разрушались так медленно, что за десяток лет с трудом можно было обнаружить какие-то изменения: штукатурки не оставалось уже ни на одной; солома на крышах, которую еще не успел разметать осенний ветер, поросла мхом; окна то тут, то там были залеплены бумагой… Внизу, в местечке, жизнь шла вперед; вырастали новые дома, появлялись новые люди, все более шумные и веселые; но чем больше разрасталось местечко, тем теснее становилось на верхней улице. Раньше некоторые комнаты пустовали; никто не жил в них, и ветер свистел в разбитых окнах. Теперь жили даже на чердаках — и все сплошь люди, выброшенные жизнью за порог. Местечко росло, а улица бедняков заполнялась людьми — чем больше становилась кухня, тем больше было помоев. Стряпчий не терял надежды. — Кто знает, ведь нигде не написано, что он должен пропасть. Может, сегодня или завтра придет и будет мне опорой на старости лет. Жду его. Он ждал сына постоянно; когда под окном раздавались шаги, когда скрипела дверь, он вздрагивал. — Мир велик, почему именно он не найдет себе места, чтобы жить себе потихоньку? Не пишет, выжидает, чтобы обрадовать меня внезапно… Вот увидите, он вернется!.. И он видел сына перед собой, высокого, одетого в черное, с золотой цепочкой на жилете: «Здравствуйте, отец, а вы-то думали, что я не приеду!» И так не было минуты, чтобы он не думал, не говорил и не мечтал о нем. Сапожник не мечтал ни о чем и ни на что не надеялся. Дочь его нанялась в батрачки, сына он пристроил к сапожнику в местечке, тому самому, который вытеснил его на верхнюю улицу. Теперь он остался один, но не скучал: днем чинил башмаки, а вечера просиживал в корчме. — Я не отослал детей далеко, — говорил он, — чтобы они не оказались на улице вроде нашей. Но когда он проходил мимо дома, где одиноко жила Францка, что-то непонятное толкало его к дверям. Это была не надежда, а, наверное, бессознательное желание, чтобы не исполнилось его мрачное пророчество: «Все они будут блуждать, вернутся сюда и здесь погибнут, как им было суждено с самого начала!» Он молчал, ожидая, когда Миховка заговорит, видел по ее лицу, что ничего нового нет, и что-то похожее на злорадство шевелилось в его сердце, особенно если он был пьян. — Ничего не пишут? Ясное дело, не пишут!.. Что им писать, если им хуже, чем нам. Мы живем себе спокойно и голодаем, по крайней мере, дома, в своей комнате, где нас ни одна живая душа не видит и не насмехается над нами. Но голодать среди чужих людей — это уже другое дело; голод — еще не самое худшее; скитаться по свету, просить у людей, которые гонят тебя с порога, — вот что худо, Миховка! Сидели бы они дома; что их гнало отсюда? А у Францки у самой ныло сердце: «Зачем они ушли?» Ее надежды таяли, она сама уже не верила им и иногда предавалась мечтам, зная, что они наивны и никогда не сбудутся… Год назад, осенью, она ходила в Любляну. Пришла на квартиру. Лойзе не было. — Где Лойзе? — Он здесь больше не живет — я не могу держать жильцов даром. Францка пошатнулась. — Куда он ушел? — Не знаю. Я за ним не ходила. — Когда он ушел? — Да уж с месяц будет; разве он вам не писал? — Не писал! — ответила Францка и опустилась на стул в кухне. — И в гимназии он последнее время не бывал, — продолжала хозяйка. — Вконец опустился, все забросил. Ходил рваный, как бродяга, штаны до колен разорваны… Нашли ему один урок; мог бы два гульдена в месяц заработать, так он его бросил; и двух недель туда не проходил. На плечи Францки навалилось что-то тяжелое; она опустила голову и не слышала ничего, а хозяйка рассказывала дальше: — Я бы и так больше не стала держать его на квартире. Нечестный он был — вошла я как-то в кухню и вижу, как он отрезает себе кусок хлеба; и ухом не повел, как ни в чем не бывало сунул ломоть за пазуху и ушел… Пропадет он, ничего из него не выйдет. И про бога забыл, потому ему так и живется. Уж и молиться вечером не хотел; когда другие на колени становятся, он себе преспокойно раздевается и ложится. В церковь никогда не ходил, лежал все воскресенье дома, даже не обувался. Правда, и башмаки у него были такие, что люди оборачивались; но в церковь все-таки можно было пойти, бог на башмаки не смотрит… Хозяйка еще говорила, а Францка медленно поднялась и пошла к дверям. — Так вы мне не можете сказать, где его искать? — Говорят, последнее время он служил в театре; а где живет, не знаю… Вел бы он себя иначе, я бы, может, еще потерпела, а так он мне других портил, и потому я ему сказала… Францка толкнула дверь и вышла. Перекрещивающиеся улицы, чужие дома, чужие люди. Она никого не спрашивала о Лойзе, но все глядели ей вслед, как она спотыкается и налетает на встречных. Больше она в городе не бывала. «Пропал, как ему было суждено от рождения…» Францка жила одна, но комнату наполняли воспоминания, что-то шептало ей на ухо, говорило вслух, отделялось от стен, вырастало из пола и сновало вокруг. Временами, когда эта речь была ласковой и утешала ее, Францка улыбалась… Тогда она видела за столом мужа, молодого и веселого, а не угрюмого и сгорбленного, как при прощании. Он вернулся и принес новую жизнь. И сама она преобразилась, потому что преобразился он: ходила легко, глаза видели ясно, будто ей двадцать лет и она только что сняла свадебный венок. Только сейчас она сняла свадебный венок — одна-единственная ночь прошла, и страшные сны снились ей в эту ночь. Будто она прожила долгую жизнь, полную страха и муки; будто муж ушел и, затерявшись в мире, умер средь чужих людей; будто было у нее трое детей, трое хороших и ласковых детей, и все ушли и затерялись и умерли средь чужих людей. До кровавого пота она трудилась, молилась все ночи напролет; руки были слабы, но влилась в них огромная сила, и этой силой защищала она своих детей, держала их за руку, чтоб их не вырвали у нее, не погнали в мир. Они все равно ушли один за другим, она бежала за ними, когда они шли по улице, бежала за ними по бескрайней пустыне, но не могла их догнать, они исчезли, перед глазами стоял туман, ноги подгибались, она споткнулась, упала и лбом ударилась о камень… Но это был только страшный сон, одна только ночь, и она миновала… Вот вернулся муж — смотри-ка, да и дети вернулись. Тоне пришел, пришла Францка, и Лойзе пришел, одетый по-господски, и смеется, как никогда не смеялся раньше… Скользили между пальцами бусины больших черных четок, а вокруг что-то продолжало говорить, весело рассказывать о прекрасной жизни там, в большом мире: «Вы так заботились о нас, мама, кормили нас, а себе и хлеба не позволяли вволю; попрошайничали ради нас, хотя ради себя и слова бы не проронили; одевали нас, когда сами дрожали от холода; а теперь, мама, мы вас будем кормить и одевать, и всего у вас будет вдоволь…» Она отмахивалась, улыбаясь, а они все осыпали ее любовью и благодарностью… Этими картинами она только тешила себя, не веря в них; но все-таки вызывала их и боялась, как бы они не исчезли; они были светлым занавесом между ней и ужасом, который стоял позади и неотступно смотрел на нее пустыми глазницами… И когда занавес подымался, она вздрагивала и стонала — приходили призраки и заполняли всю пустоту вокруг. Куда ушел твой муж, который любил тебя и которого ты любила? Ты не удержала его за руку, выпустила его, потому что любила слишком мало, потому что любовь твоя была слишком слаба для того, чтобы охватить его крепкими руками и удержать. Он ушел, как бездомный бродяга, и затерялся и умер среди чужих людей; не было никого, кто бы сказал ему ласковое слово в последний час и закрыл глаза. Куда ушел твой сын? Помнишь, как вы подымались в гору по пустынной дороге, и он глядел в землю и не мог слова сказать от великого горя, лежавшего на сердце. Он ушел, как осужденный на смерть, и отправился вслед за отцом — затерялся и умер среди чужих людей. Где твоя дочь, которая была еще так мала и слаба, когда ты вытолкнула ее из дома к чужим людям, где она затеряется и погибнет? Где твой сын, который вышел в дорогу с такой надеждой и затерялся в мире, как клочок бумаги, подхваченный ветром? Где все, кто любил тебя и кого ты любила? Ушли и никогда не вернутся… Черные бусины скользили меж пальцев, губы шевелились в молитве, но мысли волочились, тяжелые и усталые, по земле; не разверзлись небеса, чтобы светлый луч просиял из них. «Затерялись, погибли; напрасны были слезы, напрасно ты ослепла, напрасно до срока дрожат твои руки…» По шоссе, под скучным осенним дождем медленно приближалась к местечку доверху нагруженная подвода. На груде мешков и ящиков, подпрыгивая, когда колесо наезжало на камень, трясся оборванец. Лошади-клячи дремали на ходу, дремал и возница, и, когда он клевал носом, вода со шляпы лилась на колени. Медленно въехали в местечко, и когда подвода остановилась перед лавкой, на мостовую слез оборванный путник. Не глядя по сторонам, шаркающей, усталой походкой он пошел дальше, промокший, понурый, с маленьким узелком в руке. Когда он проходил мимо портного, тот приветствовал его с порога: — Эй, Тоне Михов! Он не оглянулся, будто не слышал, и шел дальше, к верхней улице. Он почти не изменился с тех пор, как простился с матерью. Был так же худ, так же сгорблен, угрюм и подслеповат. Редкие волоски торчали на подбородке и верхней губе, щеки были впалые, чахоточные. Подымаясь в гору, он отдыхал через каждые два шага, останавливался и глядел вверх. Сапожник направлялся в корчму, когда встретил его. — Михов! Отец или сын? Путник хотел пройти мимо. — Постой, человече! Или соседей своих не узнаешь? Сапожник шагнул к нему и взял за плечо. Тоне посмотрел на него и заморгал воспаленными, в красных веках, глазами, будто смотрел на лампу. — Сын. Но издали я бы перепутал. Что тебя пригнало назад к нам? — Отец уже дома? — Твой отец? Нет его дома, думаю, что он придет так же, как ты пришел… Пойдем-ка со мной, парень! — Мне домой надо. — Торопиться нечего, и так придешь слишком рано, да мы и не выпьем столько, чтобы потом дверей не отыскать. И подтолкнул его к корчме. — Шкалик!.. А теперь пей и рассказывай! Тоне молчал и смотрел в стол перед собой. Сапожник пил. — Да пей же! Трезвый да молчаливый будешь в могиле, а теперь говори и пей! Тоне выпил водку залпом. — Ну, каково живется на свете, а? — спросил сапожник чуть насмешливо. — Я думал, отец дома, — задумчиво ответил Тоне. — Тут как-то ночью, уж два месяца тому будет, я стоял у окна, а отец шел мимо и окликнул меня. Светло было, я его хорошо разглядел. — Это тебе приснилось, парень! — Ничего не приснилось. Я стоял у окна, а он шел мимо и окликнул меня. Они помолчали; сапожник налил еще. — Где ты был тогда? — Не знаю, наверное, в Залесье, или нет… — Как так… черт побери! Должен же ты знать, где ты был! Где ты ходил-то все это время? — По свету, где придется. — Разве работы у тебя не было? — Глаза у меня не видят. Сапожник подумал немного. — Ну, конечно, раз не видят… А почему же ты тогда ушел отсюда? — А что мне дома делать? — Что дома делать! А вернулся ты зачем? — Так я не вернулся. Просто шел мимо. Сапожник удивлялся все больше, разглядывая искоса чахоточное лицо, склонившееся над столом, и во взгляде его было участие. — Куда дальше пойдешь? — Куда-нибудь! Как до сих пор ходил. Сапожник сердито усмехнулся. — Пока не останешься в какой-нибудь канаве, да? — Пока не останусь в какой-нибудь канаве! Они просидели дотемна в корчме, а потом Тоне поднялся. Дом выглядел так же, как тогда, когда он уходил. Он вошел в сени и открыл дверь. Мать, сидевшая у печки, подняла голову и уставилась на него. Тоне положил узел на скамью и сел к столу. — Как вы, мама? Я шел мимо и решил заглянуть к вам ненадолго. Он проговорил это медленно и тяжко закашлялся. Мать подошла к нему, склонилась к самому лицу, чтобы лучше разглядеть, и заплакала. — Что вы плачете, мама? — удивился Тоне. — Что с тобой сделали, почему ты такой несчастный и больной? — Ничего со мной не сделали… Не приходил отец домой, мама? — Не приходил. — Когда я стоял у окна, ночью это было, два месяца назад, он шел мимо и окликнул меня. Мать похолодела. — И я его слышала — месяца два назад, на улице светло было. Он прошел мимо и крикнул в окошко, когда я выглянула, никого не было; а по улице шла его тень и пропала за домом, где стряпчий живет… — Умер он! — сказал Тоне спокойно и облокотился на стол. — Что Лойзе делает? — Не учится больше, пропал. Тоне не шевельнулся. В комнате стемнело, они сидели во мраке, и видны были только их бледные лица. Тоне встал. — Я пойду полежу, мама, утром пойду дальше. Мать так крепко сжала его руку, что ему стало больно. — Куда ты пойдешь? Куда тебе надо? — Дальше! Я зашел вас проведать и вот — проведал. — Никуда ты не пойдешь, Тоне, дитя мое! — говорила мать мягко и ласково. — Теперь у меня останешься. Подожди, я тебе приготовлю ужин, а то ты голодный… и лампу зажгу, чтобы видно было… а потом спать пойдем… Францка сварила кофе, принесла хлеба, а после ужина помогла сыну раздеться; она уложила его спать, как ребенка, и сама укрыла одеялом. Скоро Тоне заснул, дышал он громко и натужно. Лоб был нахмурен, брови сдвинуты, на скулах показалась тень болезненного румянца, сухие, растрескавшиеся губы горели; тяжелое, зловонное дыхание веяло изо рта. Едва рассвело, он проснулся и начал было торопливо одеваться. — Куда, Тоне? — испуганно вскричала мать и соскочила с постели. — Надо! — ответил Тоне, хотел поднять брюки, упавшие на пол, пошатнулся и упал, ударившись о дверь. — Тоне! — закричала она и упала рядом с ним на колени. Он посмотрел на нее водянистыми, спокойными глазами, на губах была кровь, рука, на которую он опирался, лежала в луже крови, голова валилась. Мать обхватила его за шею, и кровь запятнала ее грудь. Умер Тоне в эту же ночь. Больше не возвращались мечты, в которых еще таилось, быть может, немного надежды, и один ужас поселился в комнате. Приближалась зима, окна сотрясались от северного ветра. На верхней улице боялись зимы; печи топили мебелью и ворованными поленьями, но стужа проникала сквозь трещины в дверях, сквозь разбитые окна, лед намерзал на отсырелых стенах. Стоны и вздохи ветра сливались в промозглых конурах со стонами больных, укрытых мешковиной и старым тряпьем. Тот, у кого оставалось десять крейцеров на водку, сидел весь день в корчме, а ночью спал мертвецким сном и не чувствовал холода. — Будут блуждать и вернутся на верхнюю улицу и погибнут на ней, ибо так им было суждено от рождения! — сказал сапожник. Мать ждала детей, и ждали обледенелые голые стены, чтобы принять их в последнем убежище, изгнанников, которые приходят умирать. На дворе была зима, окна сотрясались от северного ветра. Снаружи окликнули, раздался стук в дверь, и вошла Францка; крадучись, как вор, возвращалась она в родной дом. На голове у нее была вылинявшая и разлезшаяся шляпа; одежда тоже была господская, только грязная и свалявшаяся, башмаки стоптаны, на руках перчатки с дырявыми пальцами. Она стала выше ростом, чем раньше, но выглядела еще более хрупкой. Лицо было белое, прозрачное, глаза смотрели боязливо, две глубокие борозды проложили под ними слезы. Мать пошла варить кофе. — Главное, ты вернулась, Францка, теперь все будет хорошо. Францка пила кофе и ответила медленно и спокойно: — Я не вернулась, мама; я только шла мимо и завернула домой, посмотреть, что вы делаете. Завтра пойду в Любляну. Мать взяла ее за руку. — Не ходи никуда, Францка, останься со мной… Страшно там, в мире… холод, зима. — Надо, мама! — ответила Францка, опустив глаза. — Что бы я у вас делала? Надо работать. Она огляделась вокруг, посмотрела на мать, уже совсем согбенную, с лицом, изборожденным сотней морщин и морщинок, с полуслепыми глазами, тихими и робкими, и губы ее искривило плачем, как у ребенка, но из горла не вырвалось ни звука. — Где ты была так долго, Францка? — В Горице, потом в Триесте, а теперь пойду в Любляну. Я вам не писала, потому что жизнь была невеселая. А теперь пришла, потому что думала, что отец дома… Я сидела в кухне и плакала, а он подошел сзади, тронул меня за плечо и тихонько окликнул… Два месяца назад это было, луна светила в кухню. Мать наклонилась к ней ближе, чтобы разглядеть лицо, и ей казалось, будто она видела это лицо где-то еще, в далеком прошлом. Промелькнула мимо вся жизнь — и она увидела это лицо на туго натянутом холсте. Было только лицо и часть груди, рук не было. На голове широкополая белая шляпа, украшенная розами; красивый узорчатый корсаж, шитый золотом; глаза большие, любопытные, детские и робкая улыбка на губах. Когда это ей снилось, где это было? Сердце болезненно сжалось, забытая, таинственная рана чуть заныла, будто ее легонько коснулись пальцем; заныла лишь на мгновение — видение пролетело и исчезло прежде, чем она его поняла. В лампе кончилось масло, и они сидели в темноте. Из окна противоположного дома падал луч света, прямо на лицо Францке, казавшееся в этом свете еще более бледным и худым, в ушах поблескивали крупные серьги со стекляшками. — Что с тобой сделали, Францка, почему ты пришла домой такая больная? Францка рассказывала до поздней ночи, когда они уже легли, и матери чудилось, что возвращается давнее прошлое, картина за картиной, отчетливо и явственно, точно так, как это совершалось в те полузабытые времена, потонувшие уже в смутном сне. Окна сотрясались под ветром, светила луна; сапожник возвращался из корчмы и пел. Он поздоровался с ней весело и приветливо, будто знал ее издавна. Это было к вечеру, весной, на безлюдной улице, где с обеих сторон росли молодые, осыпанные Цветом деревья. Она остановилась, испуганная, а сердце затрепетало от странной радости. Было ей тогда пятнадцать лет, и лицо казалось еще совсем детским. Она стояла перед ним и глядела в землю, щеки горели. Он засмеялся и погладил ее по щеке. — Как тебя зовут? — Францка. — Конечно, разве тебя могли назвать иначе. Почему ты так долго не приходила сюда, Фанни? Я ждал тебя, знал, что ты придешь, а ты все не приходила. Вечер за вечером я ждал тебя, Фанни, с таким нетерпением! Он улыбался, и его смеющиеся глаза сияли — симпатия светилась в них, и любовь, и веселая шаловливость. Был он молод и красив, одет по-господски, с красиво закрученными усами и чуть растрепанными волосами, выбегавшими из-под белой соломенной шляпы красивыми кудрями на лоб. — Там, позади, есть скамья, Фанни, вокруг ни живой души и темно; пойдем со мной, посидим там немножко! Он взял ее за руку, и они пошли и сели на скамью. Деревья были раскидистые, каштаны цвели, и, когда налетал ветер, на скамью падали душистые цветы. Когда они сели, он обнял ее правой рукой за плечи, а левой приподнял ее лицо и поцеловал в губы, почувствовав прикосновение его усов, она вся задрожала. — Вот, Фанни, я ждал тебя и верил, что ты придешь, только странно мне казалось, что тебя нет так долго… Но твое сердце смилостивилось надо мной, и ты пришла. Ты знала, что у меня опять тяжело на душе и что я нуждаюсь в твоем ласковом утешении, и так как ты всегда приходила в это время, я ждал тебя и теперь… Что ты делала так долго, где ты была? Он засмеялся и, не ожидая ответа, поцеловал ее. — Моя жизнь, Фанни, была все это время такой дикой и глупой, что мне стыдно, я устал от нее; самое время было тебе прийти, я уже весь изболелся и призывал тебя беспрестанно… Видишь ли, бывают часы, когда человек сыт грехом и жизнью, и ему хочется уединения, тихой и невинной любви и вот такого маленького, детского, робкого личика, как у тебя, Фанни! Так усталое сердце отдыхает и готовится к новым грехам, чтобы потом, опять заболев и утомившись, вернуться снова… Он смеялся и целовал ее. — Какой ты ребенок, о Фанни, хорошенький и глупый, как всегда! Кажется, мне никогда не надоест твое лицо и твои глаза… Придешь завтра, Фанни? Будешь приходить каждый вечер? Францка приходила каждый вечер. Каштаны шумели, и душистые цветы падали на них. — Когда-то, Фанни, я жил в Вене и забрел на окраину, туда, где воздух полон пыли и фабричного дыма. Там красивые девушки, Францка, у них бледные лица и большие печальные глаза. Там я встретил тебя в темноте, и ты была такая же изящная и маленькая, как сейчас, и глаза такие же; может, ты была только еще моложе. Ты держала в руках большую коробку — это было некрасиво — и шла так быстро, что не заметила бы меня, не заговори я с тобой. Но я заговорил с тобой, потому что сразу тебя узнал. И ты узнала меня и улыбнулась мне. Хорошо нам жилось тогда — каждый вечер мы гуляли по длинным улицам предместья, заходили то в одну, то в другую подворотню и целовались. Иногда кто-нибудь проходил мимо — помнишь? — и недоуменно смотрел на нас: «Почему этот человек ходит с таким ребенком?» А мы смеялись и шли в другое место… А помнишь, как ты была потом у меня в мастерской? Я надел на твою голову большую белую шляпу, украшенную розами, на тебе был узорчатый корсаж, шитый золотом, короткая белая юбка и маленькие изящные сапожки. И я писал тебя, а ты задумчиво глядела на меня большими глазами, прямо в лицо, и я видел любовь, которая была в твоем сердце… Ты это помнишь? Францка вспоминала — все это на самом дело было. На ней была большая белая соломенная шляпа и узорчатый корсаж, белые рукава едва доходили до локтей. Он говорил мягким, ласковым голосом, и все это было на самом деле… Она шла с ним по незнакомым местам, незнакомым улицам, вошла в большой дом, поднялась по лестнице в большую комнату, где почти весь потолок был из стекла. Там он подал ей широкополую белую шляпу, она надела узорчатый лиф и белую юбку, едва прикрывавшую колени; он сел и начал писать ее. Работая, он вдруг проговорил: — Какие шершавые у тебя руки, Фанни! Она спрятала руки и застыдилась. Стемнело, появились тени — и тогда Францка задрожала, по телу пробежал холод. Он наклонил голову и смотрел на нее мрачными и недобрыми глазами, лицо его исказилось. Он встал, подошел ближе; Францке хотелось закричать, но горло у нее сжалось, глаза расширились от ужаса. Он остановился посреди комнаты. — Прощай, Францка… ступай! Францка ушла, ноги ее дрожали, когда она сбегала по лестнице… Дома она не могла заснуть, металась всю ночь и плакала; когда наступил вечер, она пошла к нему, и он ее ждал… Картина осталась незаконченной, рук не было. Одно лишь лицо смотрело с полотна, белое, тонкое личико, глаза большие, робкие, на них падала легкая тень от широких полей шляпы… Вечера стали уже долгими и теплыми, и каждый день Францка бежала на безлюдную улицу, где шумели каштаны, и ждала его, а его не было. Глаза ее со страхом шарили по темной улице; приближались чьи-то шаги и проходили мимо; появлялась одинокая пара, шепталась и исчезала вдали. Тихая, ясная южная ночь дышала вокруг, небо было полно звезд… Францка возвращалась, ноги передвигались с трудом, спотыкаясь… На углу она остановилась и посмотрела назад. «Может быть, он еще придет, может быть, он задержался… и что он скажет, если придет, а никого не будет?» Она испугалась и вернулась. Но одной ей было страшно здесь. Тени шевелились вокруг; послышался шепот, совсем близко зашуршали шаги по песку, но, когда она обернулась, никого не оказалось. «Приди! Что я тебе сделала, почему ты не приходишь?» Вдалеке раздался смех, кто-то приближался, Францка задрожала и спряталась за каштаном; это пьяный возвращался из корчмы, спотыкался и разговаривал сам с собой. «Что я тебе сделала? Приди!» За эти долгие вечера щеки ее ввалились и глаза покраснели от слез… Однажды в сумерки он прошел мимо нее по улице, полной народу. Он шел с красивой дамой, и они смеялись и весело разговаривали. Францка стояла на пороге, и он почти задел ее локтем. Она хотела окликнуть его, но из горла вырвался только хрип. Он оглянулся, посмотрел ей прямо в лицо, так спокойно, будто никогда ее не видел. Они шли все дальше, смеялись, разговаривали и скоро затерялись в толпе… В другой раз она увидела его одного. Он шел быстро, глядя в землю, лицо изменилось, в глазах горел недобрый огонь. Францка побежала за ним, схватила за руку. — Почему ты не приходил… я тебя ждала так долго, каждый вечер… Он остановился и посмотрел на нее. Она стояла перед ним маленькая, убогая, лицо исхудалое, заплаканное. — Кто ты такая? Я не знаю тебя! Повернулся и пошел спокойно дальше… Францка ждала, искала его. Она знала, что не может все кончиться так страшно; он просто играет ее детской любовью, но он вернется, и они будут смеяться и целовать друг друга, как раньше. Но почему он медлит, когда вечера так теплы и прекрасны?.. Она пошла к нему; мастерская была заперта. Старый, угрюмый привратник сказал, что господин уехал и больше сюда не вернется. В тот день Францка отказалась от места и поехала в Триест искать его. Она отправилась прямо в Триест, будто кто-то указал ей на дорогу. «Пойди туда, Францка, там еще видны в пыли следы его ног». В Триесте она два дня бродила по улицам, голодная и измученная, потом нанялась в прислуги. Францка знала, что он где-то близко, в городском шуме ей мерещился его голос, иногда даже мелькало мимо лицо, похожее на его, глаза, похожие на его глаза… «Не отпущу его, когда он пройдет мимо, — думала она. — Возьму его за руку и пойду с ним. Буду просить его так долго, что он сжалится, засмеется и скажет: «Это же была просто шутка — какая ты глупая, Францка, зачем ты плакала?» И тогда вернутся те прекрасные вечера, вернется прежняя прекрасная жизнь!» Она встретила его на третий день, в сумерках, на дороге, подымающейся от города на холм. И взяла его за руку и не выпускала. Он усмехнулся, и усмешка была отвратительной; Францку трясло, но она держала его за руку и глазами просила милосердия. — Ну, Францка, чего ты ходишь за мной? Тогда была весна, а теперь уже конец лета, скоро придет осень и зима. Не сердись на меня, Францка, забудь обо мне до весны. Весной я вернусь. Он улыбнулся, и в улыбке были сочувствие и насмешка. — Весной я вернусь, Францка, когда опять немного устану. А до тех пор не думай обо мне, Францка, и прощай! Он пошел дальше по дороге, которая вьется по холму, а Францка стояла и глядела ему вслед. Она сама не знала, как выпустила его руку, почему не бросилась за ним и не позвала его; она стояла, как вкопанная, будто кто-то околдовал ее. Только когда он исчез за поворотом, ноги ее медленно сдвинулись с места и она вернулась в город, такая усталая, будто проходила весь день и всю ночь. Осенью она почувствовала, что город опустел; она уже не слышала его голоса в городском шуме, и, когда смотрела на лица прохожих, все были чужими, ни разу не промелькнуло ничего похожего на его лицо, его глаза. Она отправилась в дорогу. После долгого пути поздней осенью она пришла в местечко, которое было в трех часах ходьбы от родного дома. Нанялась к трактирщику и осталась там до зимы. Францка знала, что он близко, и искала его. Миновав мост, она попала в безлюдное место, где кругом громоздились высокие скалы. В узкой долине текла под вербами тихая зеленая речка, близ берега среди сада высилось белое здание, обнесенное высокой стеной, будто крепость. Напротив стоял низкий, длинный, полуразвалившийся дом, все окна были закрыты и плотно завешены, двери заперты. Она пришла туда под вечер, дрожа от страха и радостного ожидания, чувствуя, что он близко. Прошел мимо оборванный человек с тупым, заросшим лицом. Всмотрелся в нее внимательно и остановился перед ней. — А ты что тут делаешь, Францка? Она отступила на шаг и хотела пройти. — Ну, не бойся меня, мы же старые знакомые, разве, не узнаешь? Он говорил заикаясь, тонким голосом и моргал глазами. — Мы же вместе целый год служили. Сколько уже с тех пор прошло? Много — двадцать, тридцать лет! Ты совсем не изменилась, а я постарел… Знаешь, хозяйка-то умерла! Да, умерла, — вздохнул он. — Добрая она была, обо мне позаботилась в завещании до конца жизни, по гульдену каждый месяц у нотариуса получаю… Вот уже скоро первое число… Но дом должен остаться в неприкосновенности, велела она, и я смотрю, чтобы все осталось так, как было… Ну, с богом, Францка. Темнело, в приходской церкви зазвонили к вечерней мессе. Францка медленно шла по пустынной, усыпанной песком тропинке; под вербами временами тихо журчало, деревья стояли уже голые, чернели влажные ветви. За ними, у подножья скал, было темно и страшно. Францка не решилась идти дальше и вернулась. Окна здания были освещены; за занавесями двигались тени; Францка услышала говор и смех и узнала его голос. По двору проехал экипаж; Францка побежала вдоль стены к высоким воротам; слуга открывал их, и они скрипели на ржавых петлях. Внутри стояла господская карета. На пороге дома показалась красивая дама, которую Францка видела с ним в городе; она приподняла плащ, ниспадавший до земли, так что показались маленькие золотистые туфельки, и направилась к карете. За нею вышел на порог он и, смеясь, громко разговаривал с пожилым господином, на которого был необыкновенно похож и на котором, так же, как на нем, был бархатный жилет и широкополая шляпа. Они пожали друг другу руки, и он побежал за дамой и вскочил в карету. Кучер медленно тронул по двору, к воротам, где стояла Францка. Когда карета проезжала мимо, он выглянул в окошко и усмехнулся отвратительной усмешкой. — До весны, Францка! С богом! — крикнул он, а она смотрела ему в лицо испуганными и умоляющими глазами. Дама тоже посмотрела в окошко, кивнула Францке и засмеялась. Кучер взмахнул бичом, и карета скрылась за стеной. Когда Францка бросилась следом, она увидела только, как карета прокатилась по мосту и исчезла за деревьями. — Теперь пойду в Любляну! — сказала Францка уже в полусне; тепло и уютно было ей под одеялом. Небо прояснилось, и луна светила прямо на постель. Веки смыкались, мысли путались, как во сне, она говорила все тише, сбивчивей, невнятней и наконец затихла, задышала спокойно и мерно; между полуоткрытых, улыбающихся губ поблескивали белые зубы. Но мать продолжала слушать, и какой-то голос продолжал говорить явственно и отчетливо. Она видела все этапы этого крестного пути, который завершится на верхней улице, как предсказано. «Будут блуждать и вернутся, ибо им суждено погибнуть на верхней улице». Дочь вернется бледная, иссохшая, согбенная, кутаясь в изжеванные господские обноски, с разлезшейся шляпой на голове. Комната будет пустая, в лицо ей повеет запахом мертвечины и гарью от сальных свечей. На стенах, влажных от сырости, намерзнет лед; ветер будет дуть в разбитые окна и сотрясать щелястую дверь. И она станет перед дверью и медленно нажмет ручку, не решаясь войти. Медленно, медленно откроется дверь, в комнату заглянет робкое, измученное, маленькое лицо, и глаза будут искать… Дверь останется открытой, тщедушное тело опустится на скамью, голова склонится к коленям, глаза начнут медленно смыкаться и закроются навсегда; губы еще будут шевелиться, шепча: «Приди, почему тебя нет так долго? Давно уже прошла весна, приди!» Прошепчут и умолкнут навсегда… На стенах будут блестеть заледеневшие капли, ветер будет дуть через сени и разбитые окна. — Останься, Францка, не уходи! — вскрикнула мать во сне, и обе разом проснулись. Начало светать, и Францка встала. — Значит, пойдешь, Францка? — спросила мать, и ее тихий голос просил: — Останься со мной, дочка, не ходи! — Надо, мама! Какое-нибудь место я найду в Любляне, — спокойно ответила Францка. Она оделась и остановилась посреди комнаты, боясь посмотреть матери в лицо, грудь сдавило. — Прощай, мама! Она подала ей руку, и обе пошли к дверям. — Мы больше не увидимся, Францка… — простонала мать, крепко держа ее за руку. — Почему не увидимся? Мать стояла, склонив голову, и в сердце своем услышала ясный ответ: «Никогда!» Девушка шла по верхней улице, то тут, то там скрипела дверь, люди выходили на порог и смотрели ей вслед. Сапожник поглядел в окно, узнал ее и крикнул: — Францка! Она, не оглядываясь, быстро шла, уставившись в землю. — Францка, увидимся скоро! Голос звучал странно, злоба и сочувствие были в нем; она повернула голову и увидела костистое, заросшее взлохмаченной бородой лицо пьяницы; глаза лежали в глубоких ямах под косматыми бровями. Францка хорошо запомнила это лицо, потому что позже, спустя долгое время, когда оно склонялось над нею и было полно жалости, она узнала его… Какое-то непонятное чувство охватило ее, и она бросилась под гору, в местечко, к станции. Она слышала, как сзади кличет трепетный голос, пропадающий в порывах ветра: — Францка, останься! Мать вернулась в комнату; держась за стену, она едва дошла до скамьи: пол уплывал из-под ног, а потолок прогибался и рушился… VIII. УЛИЦА БЕДНЯКОВ Март стоял холодный; дождь, хлеставший тонкими, длинными струями, был холодным, как снеговая вода; если он переставал на время, подымался ледяной ветер; снег таял медленно, ночью подмораживало, и луга к утру покрывались ледяной коркой, такой твердой, что капли дождя отскакивали от нее, разлетаясь в пыль, будто ударялись о стекло. Лойзе Михов шел из Любляны. Руки он глубоко засунул в карманы брюк, воротник короткого пиджака натянул до ушей, пряча в нем щетинистый подбородок. Вообще же погода не очень его интересовала; он тихонько насвистывал и не считал нужным огибать лужи, преграждавшие дорогу; на левую пятку он старался не ступать, вероятно, в подметке торчал гвоздь. Мимо проехала телега, обдав его грязью. — Каналья, уж если подвезти не хочешь, так хоть оставь в покое, — крикнул он вдогонку. Порой он озирался вокруг, припоминая школьные времена, когда он ходил этой дорогой, с большими надеждами и большим горем в сердце. Воспоминания были не очень печальны, и он улыбался. Вспомнилось, как однажды он шел с матерью в Любляну и всю дорогу грезил о чудесном будущем, которое тогда казалось совсем близким, — богатство, барская карета, четверка лошадей, прекрасная жизнь, словно круглый год сочельник… Вспомнил, и стало еще веселее, так что он тряхнул головой и тихо засмеялся… Навстречу попались два жандарма в длинных шинелях, с винтовками за плечами. Они шли, печатая шаг, прямо на него, и ему пришлось посторониться. Жандармы оглядели его подозрительно, и он, не оборачиваясь, понял по звуку их шагов, что они смотрят ему вслед. Он усмехнулся и подумал: «Если я сейчас оглянусь, они подойдут ко мне и спросят строго: «Ты кто?» И я им отвечу — хотя что я им, собственно, отвечу? Лойзе Михов! Слава богу, имя у меня еще осталось! Имени человек никогда не теряет — как бы он ни был беден, имя все же у него остается. Так уж на свете справедливо и хорошо устроено». Немного прояснилось, солнечные блики заиграли в лужах, заблестели на лугах, покрытых тающим снегом. Лойзе зажмурился, яркий снег ободрил его, и он опустил воротник, хотя было холодно, солнечные лучи грели не больше, чем в январе. На западе небо уже расчистилось, светлая синева простиралась все дальше, подымалась все выше, и облака медленно уплывали за горы на юге и востоке. Солнце висело совсем низко над холмами, такое холодное и бледное, что можно было смотреть на него не жмурясь. Лойзе смотрел и улыбался, как ребенок. «Ишь ты, еще ни разу я тебя таким не видел; но сегодня ты разделось передо мной, ты, величественное, как вельможа, и я на тебя гляжу, стыдись!» Он рассмеялся, засвистел веселый марш и зашагал в такт ему по дороге, которая начала подсыхать, как только дождь перестал и солнце глянуло на нее заспанным, еще по-зимнему усталым взглядом. Равнина сузилась, справа холмы подступили ближе и перекрыли долину длинными тенями. Лойзе увидел вдали одиноко стоящую корчму и, с удовольствием вспомнил приветливого и гостеприимного хозяина; он ускорил шаги, подойдя к корчме, направился прямо к двери. Хозяин, встретивший его в сенях, обрадовался: — Где это я тебя видел, а ну, постой… А, ты тот гимназист, знаю. Заходи, заходи! Он подтолкнул Лойзе к дверям, и тот увидел за столом компанию — двоих молодых господ и красивую хозяйскую дочь, которая взглянула на него большими глазами, — глаза эти остались прежними, и веселость Лойзе сразу исчезла, сердце сжалось, и он почувствовал себя робким и нескладным. — Это гимназист, Анчка, принеси ему вина и хлеба! Господин с маленькой бородкой в очках оглянулся на него и всматривался довольно долго. — Вы не Михов? — Конечно, Михов, Лойзе Михов! — О, вот как, тогда подсаживайся к нам — я Кривец, Йоже Кривец… Он протянул руку, но Лойзе глядел на него с удивлением. — Я не знаю никакого Кривца… Но вдруг он захохотал и повернулся на каблуке. — А, Кривчек, Кривчек… Что это с тобой? Почему ты в очках? И бородой Кривчек обзавелся!.. Что ты тут делаешь? — Как что делаю? — ответил Кривец спокойно и холодно, окинув долгим взглядом неряшливую, заплатанную одежду Лойзе. — Учительствую у вас, вот уже два года. Лойзе подсел к столу; другой господин, худой и как будто долго голодавший, оказался мелким акцизным чиновником из местечка. С длинного лица смотрели большие, но пустые, невыразительные глаза. — Ну, а как ты, Лойзе? Что ты делаешь? — Ничего не делаю. Долго упирался, старался, да ничего не получилось; выходит, старайся не старайся — один черт, так чего ради мучиться напрасно? — Вот как! — небрежно отозвался учитель и еще раз внимательно, с любопытством вгляделся в лицо Лойзе. А лицо это совсем не соответствовало беззаботному тону; когда Лойзе смеялся, оно становилось похожим на оскаленный череп; от щек осталась одна обвисшая кожа, нос заострился и блестел, как у мертвеца, глаза глубоко ввалились; редкая щетина на верхней губе и подбородке придавала ему даже что-то отталкивающее, делавшее его похожим на лицо пьяницы. Руки Лойзе лежали на столе — костлявые, с морщинистой кожей. Здороваясь с ним, учитель почувствовал в своей руке потную и скользкую ладонь. — Куда ты сейчас направляешься? — Домой; иду проведать мать, если она еще жива. Не видел ее пять лет, она думает, что я вернусь в карете четверней… Он осушил стакан, на щеках выступил румянец, неестественным блеском загорелись глаза. — Помнишь, Кривчек, наши люблянские времена? Помнишь, как мы кутили?.. Эх, Кривчек, спой-ка разок своим нежным голоском, хочу еще раз услышать, прежде чем помру! — Где они теперь, люблянские кабаки! — серьезно ответил учитель. — Другие у нас нынче заботы, дорогой мой! Лойзе повеселел, ему захотелось смеяться и петь. — А когда ты исчез из Любляны? — спросил учитель. — Не помню, удрал как-то, когда нечем стало платить ни за жилье, ни за обед… А знаешь, почему я ушел из театра? Потому что у меня на сцене в животе бурчало. Учитель невольно тряхнул головой, акцизный чиновник усмехнулся. — Представь, я до самой Вены добрался и хотел поступить — куда бы ты думал? Прямо в академию! Я ведь хорошо рисовал. — Черт побери, так почему же не поступил? — А как? Я такой ободранный был, что даже войти туда не осмелился… А потом разгребал снег, зарабатывал по гульдену в день, но это было всего три дня, больше не вышло… — Почему? — Потому, что снег перестал идти. — А как ты вернулся домой? — За государственный счет, пять дней охал — но приятная была поездка, ни забот, ни хлопот… Навечно у меня останутся в памяти эти дни; ешь и не спрашиваешь, откуда что взялось; спишь, и никто тебя не гонит за порог. Как у Христа за пазухой… А потом я еще целый год пробыл в Любляне. — Почему же тебя не доставили домой? — Потеряли в дороге, как пустой мешок… Вот тогда-то, братец ты мой, и началась жизнь… Подумай, я яблоки воровал за рекой — это большое искусство, и для него нужно больше терпения и умения, чем, скажем, для того, чтобы учительствовать. А потом нанялся к адвокату. — Что ж ты у него не остался? — Когда он мне в первый раз выдал жалованье, я на радостях так напился, что два дня не ходил в контору… а потом уже не решался туда показываться… Это была последняя нить, я ее порвал, и тогда рухнуло все… И теперь я совершенно свободен. — Не сладкая у тебя жизнь, — заметил учитель. — Не сладкая, но такой она и должна быть, я бы удивился, если бы она вдруг стала другой. Никогда я еще не видел, чтобы бурьян давал благородные плоды; он только для того и растет, чтобы его ослы щипали. Учитель заказал вина, хозяин принес Лойзе конченого мяса и белого хлеба. Когда Лойзе увидел красное, вкусно пахнущее мясо, глаза его засверкали; он ел молча и быстро, придерживая левой рукой тарелку, словно опасаясь, что ее отберут. — А как сейчас в местечке? Чем вы там занимаетесь? — спросил он, вытирая губы. Кривец принял чрезвычайно серьезный вид и поправил очки. — Я, дружище, серьезно взялся за работу, как намеревался еще в гимназии. — Значит, все еще думаешь спасать свой народ? — усмехнулся Лойзе. — Народ нет, а хотя бы маленькую его частицу — это ведь тоже что-то… И ты даже не представляешь себе, каковы наши люди. Если ты видел их пьяными в кабаке, они вызывали у тебя отвращение — полунищие и нищие, которые пьют, сквернословят и подыхают, как скотина; те, что получше, бегут в Америку, в Германию, в Боснию, а нищие пьянчуги, слишком беспечные и ленивые, чтобы выкарабкаться, остаются дома… Такой народ ты, наверно, видел и соответственно о нем судил. А я его узнал по-настоящему, и лучше его на свете нет. Теперь у нас в местечке есть читальное общество. — Так оно и раньше было. — Да, для господ, а если от человека пахло хлевом, он не смел туда войти. А теперь мы там сами хозяева — крестьянские парни и рабочие; завели хорошую библиотеку, читаем газеты, поем и, случается, кутим; но это уже совсем другой кутеж, потому что люди стали другими. Подумай, у некоторых даже лицо преобразилось с тех пор, как они пришли в общество! — Таким образом ты и собираешься их спасти? — спросил Лойзе. — А чем он плох? Бедность у нас великая, но образованный человек сумеет из нее выбраться, а нищие духом нищи вдвойне — забьются в нору и ждут конца… Но это только начало. Надо пробудить людей; когда они откроют глаза и осмотрятся, они уже сами себе помогут. Привыкнут быть вместе, увидят, что в одиночку ничего не сделаешь, что нужно опираться друг на друга… Тут нам еще раньше подали пример кожевники-социалисты, которые объединились и перестали быть рабами своих хозяев. Посмотри на них в воскресенье, и только по рукам да черным ногтям узнаешь, что это рабочие. До последнего времени ребята их ненавидели, считали, что они слишком по-господски держатся, а теперь уже не чураются их… — Трогательная идиллия! — заметил Лойзе. — Еще нет, но я бы хотел, чтоб она наступила. — Если ты считаешь, будто твоя деятельность что-то особенное, ошибаешься. Что в твоих планах нового? Старые фразы, и ничего больше. — Конечно, старые фразы, — ответил спокойно учитель. — Разве я сказал, что придумал что-то новое? Или что хочу заниматься какими-то экспериментами? Я хочу работать по-старому, по шаблону, и этих старых фраз, о которых я знаю, что они старые, ничуть не стыжусь. Если бы каждый делал все по-новому, что бы получилось? По прямой, знакомой дороге мы, по-моему, пойдем дальше. Главное, чтобы человек серьезно относился к делу и честно мыслил. — Зря стараешься! — ответил Лойзе. — Ты такой же фантазер, каким был в Любляне, когда тебе самому есть было нечего, а ты учился, чтобы помогать другим. И забывал, что сам нищий. Да ни к чему это ученье, помочь тут невозможно… Я рассказал тебе, как я жил. Ну, так что же ты думаешь, не было у меня никогда ни сил, ни энергии, ни желания жить и помогать себе и другим? Всего этого хватало, и я заставлял себя бороться. А что в результате? Мозоли на ногах и больной желудок… Ничем тут не поможешь, все осуждено на погибель! Учитель посмотрел на него с недоумением и досадой. — Ты повсюду видишь себя, приятель. Это ты осужден на погибель! Лойзе ответил спокойно, будто слова учителя не содержали ничего обидного: — Конечно, вижу себя! А разве кто-нибудь видит другое? Я родился на окраине, на улице бедняков, и с самого рождения носил на лбу клеймо, клеймо бедняка, обреченного на погибель. Потому-то и были напрасны все мои упования — прикоснись я к золоту, оно превратилось бы в уголь, как в сказке… — Фаталист! Я не верю, что ты боролся. Если ты знаешь, что обречен, то у тебя не может быть ни воли, ни сил — и вообще смешно бороться, сознавая, что ты обречен. — Я не фаталист, тут другое дело. Может быть, совершенно случайно, но мне довелось узнать свою судьбу… а сколько людей не знает ее, не знает, что они осуждены: носят на лбу клеймо, полученное при рождении, и надеются, и истязают себя до конца жизни. Десять раз падают под тяжестью своего креста, но опять подымаются и, спотыкаясь, тащатся дальше. А я понял, что нет смысла подыматься, лучше остаться лежать, где упал. — Раз ты считаешь, что так лучше, отговаривать не буду. По мне, лучше трудиться; если жизнь разочарует меня сегодня, то, может быть, обрадует завтра… Если ты думаешь, что твой труд напрасен, работать, конечно, глупо. Разговор тяготил учителя; он окликнул дочь хозяина, которая в этот момент проносила по комнате стаканы. — Мадемуазель Анна, что же вы нас покинули? Посидите с нами немножко! — Вы меня не узнаете? — усмехнулся Лойзе. Она внимательно всмотрелась в его лицо, покраснела, и глаза ее изумленно раскрылись. Лойзе встал и протянул ей руку. — Вы, конечно, никак не думали, что мы встретимся, сколько времени прошло… Мысли их встретились, что-то хорошее засияло из прошлого. Она, полуребенок, и он, гимназист, сидели тогда в комнате одни, на улице светило солнце. Он склонился к ней, бормоча невнятные слова, и горячие губы коснулись губ, оба трепетали, красные от смущения, робкие, точно грешники. Они сидели, держась за руки, молча, и не решались поглядеть друг другу в глаза… Это мгновение осветило жизнь, как луч солнца, когда он на миг прорвется сквозь тучи; осветило и исчезло. Теперь он стоял пред ней исхудалый, больной, оборванный; лицо его изменилось, обросло бородой, щеки ввалились, некрасивые складки залегли в углах рта… Мысли их встретились, у Анны защемило сердце от жалости, а с Лойзе мгновенно сошел хмель. — Где вы пропадали так долго? — Бродил по свету; сейчас возвращаюсь домой; может быть, увидимся еще когда-нибудь. — Вы разве знакомы? — спросил учитель; на лице его выступил румянец. — Знакомы с давних времен, — ответил Лойзе. — Тогда мадемуазель была еще девочкой, и господа из местечка не захаживали сюда. Пили долго, но разговор не очень клеился. Небо совсем расчистилось, солнце давно зашло, долина погрузилась в глубокую тень. Лойзе стало жарко, вино, к которому он не привык, одурманило его; встав из-за стола, он чуть не упал. Анна подала ему на прощанье руку, но боялась его и была рада, что он уходит. У него же сердце размякло от вина и воспоминаний. Лицо еще больше осунулось, веки покраснели, напоследок хотелось сказать что-нибудь хорошее и ласковое, но язык отяжелел и заплетался. — Иду умирать, Анна! — сказал он, держа ее за руку; хотел бесшабашно усмехнуться, но усмешка получилась бессмысленной и неприятной. — Умирать иду, Анна… и когда… Мысли спутались, учитель, проходя мимо, задел его, и Лойзе покачнулся. Они пошли вместе, до местечка было почти два часа ходьбы, шагали они быстро. Дорога уже высохла; на небе зажигались звезды, но луна еще не взошла, и было темно. Лицо Лойзе горело, а по телу пробегал холод, ветер забирался под тощий пиджак. Сначала он ступал тяжело и чувствовал себя скверно, но потом постепенно протрезвился, и ему захотелось веселого разговора. — Все осуждены, все, приятель! Не спорь! Я побродил по свету и повидал наших людей: все рабы, все бедняки с окраины! Посмотри на них. Тысяча лет рабства! Тысяча лет страшного труда, и ничего не достигнуто… Учитель не отвечал, Лойзе оскорбился и умолк. Звезды разгорались все ярче, на востоке белело, вставала луна, и снег, устилавший долину, заблестел серебром. Ночь была прекрасна, и сердце Лойзе оттаяло. Он затянул было удалую песню, но голос прозвучал так хрипло и грубо среди тишины, что он сам испугался. Товарищи молча шли рядом. — Когда вы с Анной познакомились? — спросил учитель, когда уже подошли к местечку. — Эх, когда! Не ревнуй, не видишь разве, какой я? К мертвецу ревнуешь, дурень! Они поднялись на гребень невысокого холма и подошли к верхней улице. Во всех домах там уже было темно, тогда как в местечке еще горели огни. Учитель указал на один из последних домов местечка, стоявший выше других. — Смотри, я живу вон там, где свет переходит из одного окна в другое; это хозяйка ходит с лампой по комнатам; теперь она у меня. Наверное, стол накрывает к ужину, — знает, что я приду. У Лойзе что-то дрогнуло внутри — уютные комнаты, приветливая хозяйка, горячий ужин на столе, накрытом белой скатертью, — мир в сердце и вокруг. — Чем ты думаешь заняться теперь, останешься здесь? — Сам не знаю. Я же сказал, что пришел только затем, чтобы умереть, может, так оно и будет. Они попрощались, и Лойзе медленно побрел к верхней улице. Как только он остался один, исчезли последние следы наигранной бесшабашности, он вспомнил, что дом близко, и его охватил страх. Он остановился посреди улицы; внизу виднелось местечко, доносились еще шаги товарища, торопливо спускавшегося под гору. Захотелось уйти куда глаза глядят, без цели, в ночь. Без цели. Как он возвращался домой? Просто взял да и отправился, будто его кто за руку потянул. Но теперь, когда дом был совсем близко, он увидел перед собой все свое прошлое, увидел самого себя таким, каким был на самом деле. Осужден? А кто его осудил? Ему захотелось броситься наземь и зарыдать — ведь он сам осудил себя в ту минуту, когда решил, что осужден, и тогда опустились его руки и упало сердце. Он вспомнил, как ходил с матерью в Любляну, и на сей раз не засмеялся. Почему должно было угаснуть это детское упование? Оно было детским, но в то же время это был чистый источник, из которого он черпал силы для терпения, для долгого ожидания. Тогда он себя не видел; не видел своего больного лица, своей истрепанной одежды, не чувствовал голода… И, произнеся себе приговор, познал себя — увидел по своему лицу, по ввалившимся глазам, по втянутым щекам, что дни его сочтены. Глядя на свои лохмотья, ощутил свою бедность, почувствовал голод. Понял, что все это навеки, ибо ему суждено погибнуть в одиночестве, голоде, среди омерзительной нищеты. Как это случилось? С чего началось? Он вгляделся в прошлое, и на душе полегчало; раскаяние сменилось тихой печалью. Он ответил себе теми самыми словами, какими ответил учителю: «Никогда еще бурьян не давал благородных плодов; он растет только затем, чтобы его щипали ослы». Лойзе видел свою улицу, кучку домов, жавшихся друг к другу, как испуганные овцы. Один-единственный огонек тускло светился во тьме. Он смотрел, и взгляд проникал сквозь соломенные крыши, сквозь трухлявые стены. Низкие, душные каморки; сырые, голые стены, над постелью — священное изображение, может быть, голова Иисуса с терновым венцом и каплями крови на лбу; мебели нет, люди спят на полу, на тряпье, укрытые тряпьем. Лица худые, в испарине; муж громко храпит, он напился водки и лежит с раскрытой грудью, смрадное дыхание заполняет душное пространство; у детей лица стариков, они только что вышли из колыбели, а на лбу уже морщины, брови нахмурены, щеки впали; жена не спит, она было прилегла, но когда муж заснул, поднялась и сидит на скамье возле печи, подбородком почти касаясь колен, пряча лицо в ладонях… Дом за домом, всюду одно и то же. Воздух полон нищеты, нищета во взглядах, в словах, в сердце, нищета и покорность, безнадежность, нищета без конца и края. Юное сердце, чуть только забьется, уже впитывает в себя нищету, страдание и заботы с молоком матери… впитывает бессилие, смирение, униженную покорность, рабское смирение, жизненную немощь… Растет и уходит понурясь, потупив глаза, раб от рождения. Даже если будет он весел и беспечен, если сколотит себе богатство, в сердце своем он все равно остается рабом, сколько бы ни прожил на свете. Он родился на улице бедняков, и никто не сотрет с него этой печати. Лойзе смотрел, и улица непостижимо ширилась перед его глазами — с запада до востока простиралась она, с севера до юга, раздвигая холмы. Весь простор перед ним был улицей бедняков, повсюду бродили смиренно поникшие, покорные бедняки, у которых бедность была в сердце и которые были в сердце своем бедняками, даже если весело смеялись и были румяны и пристойно одеты. Бесконечная улица бедняков раскинулась перед ним, народ рабов жил на этой улице. «Осуждены на смерть, приятель, — весь труд напрасен, безуспешен и потому неразумен; переодень их в новые одежды — в сердце своем они рабы и осуждены на смерть!..» Лойзе устал, ноги дрожали, медленно и со страхом приближался он к дому. Где-то скрипнула дверь, послышался крик и грубая ругань — муж вернулся пьяный из кабака. Он подошел к родному дому: окна слабо светились. Хотел заглянуть в комнату, но стекла были завешены темной ветошью, и привернутый фитиль сонно моргал. Непонятный страх охватил его, он на цыпочках прошел темные сени, отыскал ручку и осторожно открыл дверь. В комнате было много людей, переговаривающихся шепотом. Все стояли спиной к нему и заметили его лишь тогда, когда он притворил за собой дверь. — Вот и я, люди добрые! На подушке поднялась голова. — Лойзе! Мать с трудом приподнялась на локтях. Лойзе подошел, склонился к ее лицу, почувствовал исходивший от него жар, и острая боль врезалась в сердце. — Где ты пропадал так долго, Лойзе… как я тебя ждала! Он едва слышал ее, голоса почти не было, и только губы шевелились. Она неподвижно смотрела ему в лицо и улыбалась. — Я точно знала, что ты придешь, а мне не хотели верить… Сядь-ка возле меня, Лойзе… В комнате были сапожник, стряпчий и две женщины. На столе рядом с кроватью стояли разные бутылки; в одной было дорогое вино, которое принес сапожник; никто не знал, где он раздобыл на это денег. — Теперь с ней сын! — сказал сапожник. — Теперь мы можем идти спать! Глаза у него слипались, его одолевала зевота — прошлую ночь он неотлучно просидел здесь до утра. Гости встали и простились, мать и не взглянула на них, глаза ее были прикованы к Лойзе, который стоял у постели без кровинки в лице. Когда дверь закрылась, он сел, взял руку матери и прижался к ней лбом. Мать подняла левую руку, хотела пригладить растрепанные волосы сына, но рука была слишком слаба и упала на одеяло. — Как долго тебя не было, Лойзе! — Что с остальными, мама? — Все умерли. Лойзе снова приник к материнской руке, холодной и влажной. Мать повернула голову, чтобы видеть его лицо, взгляд скользил по его худым рукам, по одежде, по воротнику. — Подними лицо, Лойзе, нагнись ко мне, чтобы я тебя видела. Он нагнулся и похолодел, увидев совсем близко светлые, большие, вопрошающие глаза — как два ножа, они проникали в глубь его мыслей, в сердце. Когда он выпрямился, мать отвернулась от него и закрыла глаза. Ему стало страшно, он коснулся ладонью ее лба. — Мама! Она открыла глаза, но взгляд был полон страдания и жалости. — Где ты был, почему пришел такой больной? Ты пришел умереть? Он зарылся лицом в одеяло и заплакал, как много лет назад, когда прятал лицо в колени матери, если ему было тоскливо и тяжко… Когда она увидела его перед собой, в мутной мгле, стоявшей перед ее глазами, она увидела его жизнь и жизнь своих детей и свою… В комнате было темно, лампа едва горела, и матери показалось, что она гаснет. — Выверни фитиль, Лойзе, — подлей масла! Лойзе шагнул к столу, вывернул фитиль так, что по комнате разлился белый свет. — Ты поправил лампу? — Так ведь светло, мама! Она не ответила, ей казалось, что в комнате темно, ее мучила серая пелена, висевшая перед глазами, пелена, которую невозможно было отодвинуть… Мрак заполнял комнату, стояла мертвая тишина; мать едва слышала дыхание сына, и ей казалось, что оно доносится издали, от дверей… В жару мысли ее странно колебались, подымаясь и опускаясь, они приближались и вдруг проскакивали мимо — будто она ходила по комнате с лампой, и тени метались со стены на стену, с пола на потолок… Она вытянула руку, хотела приподняться в постели. — Подождите, люди добрые! Но они не ждали — подвода катилась дальше, возница погонял лошадей и смеялся. Она бежала за подводой, шнурки развязались, она стащила башмаки и бежала босая, ноги разбивались в кровь, кровь смешивалась с пылью. — Постойте! Как бы в шутку, возница придержал лошадей, богомолки, сидевшие в телеге, злорадно смеялись: «Ну, беги, беги, беги теперь!» И Францка бежала, подскакивая от боли, вот она догнала телегу, ухватилась за нее обеими руками — но телега рванула вперед, понеслась дальше, а Францка упала, ударилась лбом о камень и осталась лежать… Лойзе вытирал платком потный лоб матери; из-под полуоткрытых век виднелись белки, болезненным румянцем горели пышущие жаром щеки, губы шевелились. — Мама! — шептал он и дрожал от страха и боли. — Приди, что я тебе сделала, почему ты не приходишь? — молила Францка и ждала на безлюдной тропинке холодной осенью, когда капли падали с голых черных ветвей на растрепавшиеся волосы. Но его не было, она ждала до ночи, его не было… Она вскрикнула от ужаса — оттуда, из светлой комнаты уставилось на нее лицо злодея, на губах играла гнусная усмешка, глаза сверкали, будто он с ножом стоял перед ней, а на софе сидела красивая, богато одетая дама, с плеч ее соскользнул длинный плащ… Так он вырвал сердце из ее груди и забыл о ней. Мать открыла глаза, и Лойзе нагнулся к ее лицу. — Дай мне воды, Лойзе! Он налил воды, бутылка дрожала в руке… Она смочила губы, сухие и растрескавшиеся, опаленные горячим дыханием… — Сними с меня это, Лойзе! Она водила рукой по груди, губы болезненно растянулись, лоб сморщился… Большой камень лежал поверх одеяла на ее груди, и она едва могла дышать под его страшной тяжестью; потом камень превратился в большую миску, она дымилась, дым поднимался к потолку и вскоре заполнил всю комнату, она лежала тихо, чтобы миска не перевернулась, и было неприятно, что нельзя пошевельнуть рукой… Лойзе гладил ее по щекам, по лбу, что-то горячее упало на ее закрытый глаз и медленно скользнуло ко рту. Во тьме ненадолго засветилось что-то, она всмотрелась и узнала лицо Лойзе, склонившееся над ней, все изрезанное болью… Но голова Лойзе колебалась… колебалась и исчезла… И он тоже умер, все умерли. Ушли, а вернулись, чтоб умереть горестной смертью… Все уходили, один за другим, каждый отрезал себе кусочек ее сердца; возвращались больные и убогие, ложились и умирали. Выпили кровь из ее рук, высосали свет из ее глаз, сердце ее изрезали так, что оно превратилось в сплошную рану, и вот вернулись, больные и убогие, и умерли горестной смертью. Слезы пролились без пользы, как дождь… — Постойте, люди добрые, сжальтесь! Но телега катилась все дальше и исчезла в лесу — все исчезло, и слезы пролились без пользы, как дождевая вода… Она упала и ударилась лбом о камень и осталась лежать, поджав колени, уткнувшись лицом в землю, будто, низко склонившись, молилась. Лойзе обхватил ее голову обеими руками, приник к подушке и заснул. Так завершилась жизнь, полная горечи и полная слез, пролитых без пользы… В комнате толпились люди, они прибирали покойницу. Лойзе словно окаменел, ходил понурясь, тяжелыми, шаркающими шагами; почти весь день он простоял у постели, глядя на иссохшее, бледное лицо, которое теперь было так спокойно, будто никогда не ведало горя. Сложенные на груди руки держали медное распятие; вокруг пальцев обвивались черные четки… Стемнело, Лойзе вышел на порог, и свежий воздух мягко повеял ему в лицо. — Без пользы! — выговорил он вслух, будто увидев последний вскрик в глазах матери. Улица бедняков лежала перед ним, убогие дома, бедность в домах. — На смерть осужденные! Страдания без пользы, жизнь без пользы!.. В местечке зажигались огни, вспыхивая то тут, то там, опускалась ночь, и на небе загорались звезды. — Осужденные на смерть! Там, внизу, осветилось окно, маленький красный огонек трепетал, рос, мерцающая красная искра разгоралась в спокойный и ясный белый свет. Это было окно учителя. Лойзе встрепенулся и пристально вгляделся в спокойный белый свет, сиявший в ночи… 1902 МАРТИН КАЧУР Перевод С. Урбана. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I Мокрый и грязный пришел Мартин Качур в трактир при почтовой станции. — Скоро пойдет почта в Заполье? — Скоро, через полчаса, — ответил сонный трактирщик. Качур сел за стол и заказал себе водки и хлеба. Большой узел, который он нес на палке через плечо, сбросил на скамью. Его румяное здоровое лицо дышало свежестью осеннего утра, полны ею были его влажные веселые глаза. Длинный путь остался за плечами, два с лишним часа шел он; на лице его и одежде можно было еще заметить следы пронизывающего тумана и серого рассвета. В трактир шумно ввалился полный пожилой человек. Несмотря на то, что стоял только сентябрь, на нем была длинная тяжелая шуба и черная меховая шапка. Одутловатое лицо его было небрито, он хмуро поглядывал из-под густых седых бровей. Трактирщик, приветствуя его с особой почтительностью, подал ему водку, хлеб и ветчину. — Ерней скоро будет? — Был здесь и ушел на почту. Грузный господин выпил, закусил и оглянулся на Качура. Смерив взглядом его лицо и костюм, он признал в нем человека своего круга. — Вы куда? — В Заполье. — Зачем? — Учительствовать. — Хм!.. Полный господин пристальнее всмотрелся в учителя, и, если бы глаза у Качура не были затуманены, он увидел бы во взгляде собеседника сочувствие, смешанное со злорадством. — Я тоже из Заполья, — сказал толстяк, прочищая зубочисткой зубы. — Доктор. Проклятое гнездо, скажу вам, — хуже нет на свете! Не отрицаю, место красивое, только вот людей бы убрать оттуда. Качур улыбнулся: — Все говорят так. И я, когда вспоминаю о своем родном селе, говорю: красивое, а без людей еще краше было бы! И все же и там люди чего-то стоят и достойны уважения. Каждый человек чего-нибудь да стоит. Доктор бросил зубочистку на пол, оперся локтями о стол и хмуро посмотрел на Качура. — И с такими мыслями вы едете? — Какими мыслями? — удивился Качур. — Глупыми, извините… «Каждый человек чего-нибудь да стоит…» Скоро увидите, чего они стоят! Нет на свете стоящих людей, и я и вы — ничего не стоим. Почему я говорю об этом? Скажу прямо: потому что вы человек молодой и, как видно, порядочный. Будьте осторожны, трижды осторожны и лицемерны, трижды лицемерны, когда приедете в Заполье! Больше ничего вам не скажу! «Бог знает, что он там пережил», — подумал про себя Качур. Толстый врач заинтересовал его. — Вот вы на меня посмотрели сейчас, дружок, как вся нынешняя молодежь смотрит на нас, стариков: не понимают, мол, старики нынешних людей и нынешнего времени. Но, молодой человек, тут совсем другое дело. Водки, Юрий! Другое дело! Можете ли вы себе представить, что еще десять лет тому назад я был видным оратором на сходках? Что я боролся за права народа? Что мое имя значилось в черной книге политической полиции? Нет? Разумеется, не можете! Такой толстяк! Но, скажу вам, в Заполье вы увидите людей потолще меня и еще более ленивых, хотя имя их никогда не заносилось в черные списки, и ни один из кесарско-королевских людей ни разу не посмотрел на них косо, и все же, помилуй бог, ныне они уважаемые и известные патриоты. Не ходили на сходки, сидели себе в канцеляриях, и все же кой-кто из нынешних должен был бы снять перед ними шляпу, если хотите знать. Доктор смачно сплюнул на середину комнаты. Качур весело про себя посмеивался: вот оно, старое народолюбие, наивное, бескорыстное. — И все же вы остались там? Доктор посмотрел сердито: — Куда податься? Вы думаете, что в другом месте иначе? Раз уж неизбежно жить в навозе, то лучше жить всегда в одном и том же навозе. Хоть всякий навоз смердит, но хуже всего вначале, потом привыкаешь и перестаешь замечать. «Немало он испытал», — подумал Качур, и ему стало жалко врача. — Молоды вы еще для службы. Заполье первое место вашей работы? — Второе. Раньше я служил в Яме, но повздорил с жупаном, и он меня выжил. Но я не жалею: там была настоящая яма. — Так. С жупаном повздорил. Видите, как вы неопытны и как вам нужен добрый совет. Потому послушайте меня и запомните хорошенько: если хотите мирно жить с запольцами и со всем светом, никогда ни с кем не ссорьтесь. Скажет кто-нибудь, что у осла зеленая шерсть, добавьте: «Да еще какая!» Дальше: не суйте нос в то, что вас не касается. Вы там в Яме просвещали народ? — Пробовал, — покраснел Качур. — Из-за этого я и поссорился с жупаном. И со священником тоже. — Значит, вы могли на собственном опыте убедиться, что просвещение народа к добру не приводит и бесполезно по своей сути. Избегайте этого, особенно в Заполье, потому что именно там народ нуждается в просвещении больше, чем где бы то ни было, и вы легко можете впасть в искушение. Плохо оказаться в немилости у жупана, но еще хуже не угодить священнику. Если вы не угодите богу, бог простит, но если вы не угодите священнику, вас тут же сместят. Стало быть, оставьте народ в покое. Не собираетесь ли вы жениться? — Нет, — удивился Качур. Он слушал доктора, и ему казалось, будто на него обрушивается холодный ливень. — Не женитесь никогда, и вообще всеми силами старайтесь избегать женщин, потому что вы учитель. Простому смертному, хоть мне, например, пережить горький опыт с женщинами еще куда ни шло — ведь я, знаете, женат… Но учитель, который хочет жениться… Лучше повесить себе жернов на шею и опуститься на дно морское. Итак, не женитесь! Вы поете? — Пою. — Не пойте нигде, кроме как в церкви, да и там не слишком громко, потому что запольцы скажут, что вы заноситесь; не думайте петь в трактире, потому что скажут, что вы пьяница; не пойте в обществе, потому что скажут, что вы подстрекаете народ; не пойте и дома, потому что скажут, что вы сумасшедший. Не бывайте часто в обществе, иначе скажут, что вы легкомысленный гуляка, но не слишком и избегайте его, потому что вас сочтут ханжой. У вас есть политические убеждения? — Да, есть. — Спрячьте их в самый затаенный уголок вашего сердца. Ложь становится грехом в том случае, когда она не приносит пользы; если вам приходится выбирать между ложью и правдой и если ложь помочь не может, говорите правду, при нужде вам будет легче солгать. Не упрямьтесь, особенно когда это касается ваших политических убеждений. Если вам покажется, что изменить им полезнее, процитируйте Тугомера{11}: «Твердым будь…» и так далее — и никто не заметит измены. В случае, если все-таки заметят, что вы изменили своим взглядам, скажите, что вы развиваетесь согласно духу времени. Если вас будут упрекать в том, что вы малодушны, слепы и эгоистичны, отвечайте: «Высмеивать легче, чем действовать». И запомните хорошенько: ни один человек не работает для себя, все работают для народа. Уважайте убеждения вашего ближнего: легко может статься, что когда-нибудь он будет вам полезен. Вы поэт? — Да, пишу стихи, — ответил Качур, опустив глаза. — Не пишите стихов, иначе потеряете кредит. И раз уж мы заговорили о стихах, нужно сказать и о вине. Не думайте, что если вы патриот, то обязаны пить, и трезвые люди становились депутатами. Запомнили мои советы? — Запомнил, — засмеялся Качур. — И все-таки, если даже вы будете их придерживаться, вам все равно будет тяжко жить на свете. Приди сам бог к людям, особенно в Заполье, и ему пришлось бы туго. Не нашли бы ничего другого, так собственную его божественность тыкали бы ему в нос. «Серьезно он говорит или шутит? Горечь съедает его, бог знает что он перенес, — раздумывал про себя Качур. — Человек он не злой и не кажется несчастным, слишком уж толст и любит, видно, хорошо покушать». — Занимайте места! — крикнул, показавшись в дверях, почтальон, длинный, костлявый, красноносый старик. — Это наш новый учитель, — представил врач Качура. Почтальон смерил учителя быстрым строгим взглядом. — Молод еще господин и ростом не вышел! Я всегда говорил, что учитель должен быть в летах и рослым. Врач и учитель влезли в дилижанс, тесный и низкий, заваленный пакетами и посылками. Почтальон стегнул лошадей, дилижанс закачался и заскрипел. Качур, открыв окошко, смотрел на окропленные густой утренней росой окрестности. На сердце у него было легко. Дорога вилась вдоль крутых лесистых холмов. Справа простиралась равнина, над ней лениво плыла бесконечная и тонкая пелена тумана; временами она прерывалась, и тогда показывалось небо и над полями становилось светлее. Иногда из тумана неожиданно возникал среди ровного поля высокий осокорь и тут же тонул снова. Вот появилось село у дороги, дома показались Качуру необыкновенно белыми и нарядными. — Таких красивых сел я еще не видал: дома блестят, будто в ясный воскресный день, когда колокола звонят к обедне! Доктор сердито оглянулся: — Посмотрите на них через месяц-два, и покажутся они вам такими же грязными, как и все на свете. «Да простит бог его пессимизм, — улыбнулся про себя Качур. — Будь я суеверным, подумал бы, что сам дьявол послал мне его на пути, как злое предзнаменование». Дилижанс проезжал мимо старинного замка. По обеим сторонам замка тянулся большой парк. По краю его протекал ручей, пенистый и шумливый; он вырывался из-под высокой скалы, нависшей над дорогой. У самой дороги над тенью развесистого каштана виднелась беседка, заросшая плющом. В беседке сидела молодая девушка в алой блузке; она обернулась, и Качур на мгновенье увидел белое лицо и большие черные глаза. Над старинным замком с криком взвилась стая птиц. Дилижанс катился все дальше, и вскоре снова открылась свободная, бескрайняя равнина. Качур вздохнул. — Это Бистра, — сказал доктор. — Красивое село, но если вы не собираетесь жениться, а я вам уже сказал, что этого не следует делать, то никогда не заглядывайте сюда. — Разве здесь много красивых девушек? — Очень. Качур подумал о старинном замке, зеленой беседке и алой блузке, и на сердце у него потеплело. Дилижанс свернул на широкую белую дорогу; блеснула тихая зеленая вода, притаившаяся под старыми вербами. Солнце выглянуло из тумана, и по ту сторону реки, у подножия дальнего холма, засверкало живыми яркими красками Заполье. Маленький городок, а скорее село, протянулся меж полей и холмов; над ним под самым небом громадным полукругом стояли и смотрели в долину высокие леса. — Вон Заполье, — сказал доктор и небрежно показал мизинцем. Качур молча любовался открывшимся его взору видом. Красота, которую увидели его глаза, подымала мысли, уже и без того настроенные на высокий лад. Он трепетал в праздничном ожидании, он чувствовал, как выросли его силы, забила ключом жизнь, буйно цветущая, шумно стремящаяся вперед. Толстяк доктор, увидев румянец на его щеках, искрящиеся счастьем глаза, положил ему руку на плечо. — Молодой человек, не взыщите, если мои советы показались вам слишком банальными. Но поверьте, они были от души и вреда бы вам не принесли. Однако я вижу, по выражению лица вашего вижу, что вы не последуете им. Поэтому скажу вам только вот что: заботьтесь о себе, всегда и прежде всего о себе, другие поступают так же. И если вы считаете своим долгом помогать ближнему, делайте это без шума и помпы; так вы меньше себе навредите. Вчера в полночь меня подняли с постели и смертельно усталого повезли по кручам в Ракитино к приезжей женщине. Ехать пришлось в ужасном тарантасе. На половине пути на подъеме он сломался, и я добирался туда на попутных, а возвращаюсь вот с почтой. Другому я не посмел бы об этом рассказать, так как рисковал бы потерять его уважение. Ведь и я когда-то расхаживал по собраниям, мой друг, и произносил речи о правах словенского народа. Но тогда я был моложе, теперь же я знаю, что все это не пошло впрок ни мне, ни другим так же, как и мое сегодняшнее путешествие. Приехали. Если вам будет худо, приходите, я буду рад вас видеть. Дилижанс остановился на площади перед новым, ярко окрашенным двухэтажным зданием почты. Через дорогу стоял темный неприветливый дом старой почты; внизу спокойно несла свои воды широкая река. Над нею склонялись развесистые вербы. Доктор пожал Качуру руку и пошел по улице тяжелой походкой, высокий, плечистый, слегка сутулый. Качур вошел в почтовый трактир, присел у окна и стал смотреть на улицу, которая от площади подымалась вверх к белой церквушке, купол ее сверкал у подножия холма. На освещенном солнцем холме росли молодые деревца, уже покрывшиеся листвой, а на самом верху его приютилась другая церквушка, вся пламенеющая в лучах утреннего солнца. Качур смотрел на проходивших людей: чиновников, крестьян, рабочих. Ему показалось, что со всеми ими он мог бы подружиться: ни у одного из них он не заметил неприятного или злого лица. «Наконец начинается настоящая жизнь! — подумал Качур. — Теперь я осуществлю то, что задумал». Торжественно было у него на душе, таким чистым и полным надежд его сердце было только при первом причастии. — Пусть так и будет во имя божье! — произнес он почти вслух и больше уже не вспоминал ни толстяка доктора, ни его поучений. — Есть у вас комната? — спросил Качур у кругленькой трактирщицы. — Есть, господин, но, Иисус Мария! как раз вчера вечером из Триеста приехала одна дама — красивая такая, а как одета!.. Вы ее увидите, когда она будет проходить через прихожую. За ней приехал господин, бог знает откуда, здесь его никто не знает… — А как с комнатой? — Есть еще одна, но там спит наш Тоне, когда приезжает домой. — Тогда, может, сдадите ее на день? — Разумеется, сдадим. Тоне приезжает раз в год на три дня. Комната была большая, пустая, в четыре окна, в углу печально и одиноко стояла кровать, словно могила на кладбище. Внизу под окнами текла река, широкая и спокойная, как пруд, вдали высились темные леса. — Хорошее наказание, — рассмеялся Качур, — из мрачной Ямы прямо к солнцу! Конечно, там я был сам себе господин, царь и бог в своей школе, а здесь, говорят, стану слугой, но солнце есть солнце, а слугой становится только тот, кто хочет им стать. Он развязал свой узел, умылся, переоделся, посмотрел на себя в зеркало: волосы причесаны, черный галстук, черный пиджак, черные брюки… — А теперь к вельможным патриотам! Он улыбался, но на сердце его было неспокойно, и, вместо того, чтобы сразу отправиться по делам, он сидел в трактире и пил водку. Вспомнился доктор: «И зачем мне только встретилось на пути это толстое привидение. В мою душу закралось малодушие: вместо того, чтобы думать о своей великой задаче, я уже заранее чувствую себя слугой». Он поднялся в дурном настроении и направился к выходу. Туман рассеялся, теплое осеннее солнце весело и радостно приветствовало его, лаская лицо. «Ну вот, а я было загрустил, — улыбнулся Качур. — Вон большая лавка, там наверняка и жупан». Вошел в сени. Навстречу ему странно подпрыгивающей походкой, точно приплясывая, вышел приземистый, коротконогий человек в охотничьем костюме, рыжий, веселый, с козьей бородкой. — Что угодно? — заговорил он быстрым, захлебывающимся и тоже как бы приплясывающим голосом. — Что угодно? Добрый день! Что бы вы хотели? Здравствуйте! Откуда вы, сударь? Войдите! Сюда! Сюда! С кем имею честь? Удивленный Мартин Качур вошел в дверь, которую не заметил раньше, и сел за стол. На столе стояла бутылка с вином и два стакана. Сел, но тут же вскочил и поклонился: — Мартин Качур, назначен учителем в Заполье, хотел бы представиться запольскому жупану. — А это я, сударь, я и есть запольский жупан! И засмеялся, весело подпрыгивая и пританцовывая; пожал Качуру руку, похлопал его по плечу и усадил на стул. — Выпьете? А? — спросил он, наливая вино. — Были у кого-нибудь? — Еще не был. — Нет? — Нет. — Врете! — Жупан подмигнул, скрестил руки на животе и рассмеялся от всего сердца. — Я только что приехал, — серьезно и обиженно объяснил Качур, — и ни с кем еще не говорил, кроме как с доктором. — С доктором? — спросил жупан встревоженно и перегнулся через стол. — Что он вам сказал? Говорил что-нибудь обо мне? Говорите прямо! — Ничего не говорил, — удивился Качур. — А что он должен был сказать? — Говорил! Знаю, что говорил обо мне. Сказать не хотите, вот что! Ну, ваше дело, — Посмотрев Качуру в лицо, он вторично весело рассмеялся, потом внезапно перестал смеяться и настроился на серьезный лад. — Так вы, значит, теперь наш. Надеюсь, что все свои силы… Ну, да ведь вы знаете! Молодежь надо воспитывать в духе веры и… ну да ведь вы знаете! Вы народолюбец? — Да. — Гм. Я тоже народолюбец! Но главное — не надо перегибать палку. Бережливость — прекрасное качество, но, если не знать меры, она перейдет в скупость и станет грехом. Konnen Sie deutsch? [9] — Да. — Kann ich [10] . Хорошо. Дети должны знать немецкий, все другое ни к чему! Для крестьянина… что? Ну, конечно, просвещение, прогресс… ведь мы понимаем друг друга? А? С лица жупана вдруг исчезла серьезность, и он весело рассмеялся. Качур покраснел, он чувствовал себя так, будто накурился крепкого табаку или напился крепкого вина, и стал искать шляпу; руки у него дрожали. — Куда? Куда теперь махнете? К священнику? Вот там, там вы увидите человека! Но мы с ним друзья, со священником, поэтому не скажу ничего. Ступайте, ступайте к нему! Сами увидите. Что же вы не допили? Вино доброе. Ну да, понятно, — пить надо дома, в трактире… И жупан, обхватив обеими руками живот, громко рассмеялся; рыжая, козлиная бородка его тряслась, красные глазки подмигивали. — Постойте, еще вот что… — Он взял Качура за руку и потянул снова в переднюю. — Откровенно: вы клерикал? — Я? — удивился Качур. — Или вы немшкутар{12}? — Нет, я не думаю об этих вещах. Качур высвободил свою руку, щеки его горели. Жупан, слегка выпятив живот, смеялся и лукаво подмигивал: — Разумеется, нет! Никоим образом! Сегодня никто не знает, как обернется дело, и лучше не говорить ни так, ни этак. Тяжелые времена пошли. Ну, ступайте с богом. Жупан горячо пожал ему руки, приблизил свое лицо, будто хотел поцеловать Качура, но вдруг отстранился, точно передумал. Дверь за Качуром закрылась. Он стоял на дороге, и щеки его все еще горели. «Этого доктор хорошо раскусил», — подумал Качур и пошел дальше задумчивый, с поникшей головой. Но солнце сияло и дома сверкали, как на пасху. Туман рассеялся. «А каким был наш жупан там, в Яме? — вспомнилось Качуру. — Просто пень, да и только, этот все же не пень, хотя тоже чудной человек. Ну, да бог с ним!» Качур шагал по дороге, широкой и белой, которая, изгибаясь, поднималась все выше на холм, к самой церкви. Он шел с таким ощущением, словно там, наверху, была свобода. Внизу расстилалась долина, пестрели поля и блестели крыши Заполья. «Не надо бояться людей, — зазвучал внутренний голос в его крепкой груди, — не надо слушаться их, равняться по ним! Надо быть как эта земля, как это поле! Родит, когда захочет, человек ее раб! Таким надо быть: независимым, свободным! Свободным слугой всех!» Заблестел белый церковный дом рядом с церковью, и Мартин Качур со спокойным сердцем вошел в него. Поднялся по лестнице и позвонил. — Кто там? — спросил за стеклянной дверью низкий, грубый голос. «На этот раз хоть не сладкий», — подумал Качур и позвонил вторично. Сердитая рука открыла дверь, и Качур увидел маленького толстого пожилого человечка в длинной сутане. — Мартин Качур, учитель, — представился он. Священник смерил его долгим, спокойным, холодным взглядом и слегка пожал руку. — Знаю, знаю, — протянул он неприветливо, хоть и без злобы. — Ни дурного, ни хорошего о вас не говорили. Бумаги у вас чистые… Заходите, — пригласил он сонным голосом и не спеша прошел впереди Качура в большую комнату. Посреди нее стоял длинный стол; стены были голые, только в углу сиротливо висело черное распятие. «Важных гостей он, наверное, не здесь принимает», — подумал Качур. Сидя напротив священника, он вертел шляпу на коленях и чувствовал себя все более неловко; кровь приливала к щекам, и от сознания, что краснеет, он краснел еще больше… — Думаю, — говорил священник тем же сердитым, сонным голосом, — думаю, что мы с вами поймем друг друга и что вы надолго останетесь у нас. Но скажу вам прямо, я не возлагаю особых надежд на молодое поколение. Набрались идей, которых не понимают, и мало того, что сами запутались в них, еще и народ путают. Я с самого начала знал, к чему в конце концов приведет это восторженное ораторство на сходках, чрезмерное народолюбие… Но об этом мы с вами еще поговорим. Нам хотели навязать Аркота, вы, вероятно, знаете этого подстрекателя. Но он у нас не удержался бы и двух недель. Это мое твердое убеждение. А что касается вас, нам известно, что там, — где вы там были? — в Яме, вы чем-то им мешали. Но я вам скажу: вы еще молоды, бумаги у вас чистые… Увидим, что вы в них впишете здесь. Священник поднялся и пожал Качуру руку так же холодно и вяло, как при встрече. «Ничего хорошего это не предвещает, — печально улыбнулся Качур, выйдя из дома священника. — Тихий человек, но крутой, крутой. Впрочем, с ним я не буду иметь никаких дел. Можно было и не ходить к нему». С другой стороны церкви, напротив дома капеллана, стояла школа — старое серое здание. Штукатурка со стен осыпалась, маленькие окна смотрели неприветливо. Так же неприветливо и мрачно выглядел дом капеллана, но за ним вдоль всей улицы тянулся старый сад. В саду по усыпанной песком дорожке в тени разгуливал молодой, краснощекий капеллан с молитвенником в руках. Качур с тихой завистью поглядел на сад, на беседку, укрытую деревьями, на краснощекого капеллана; потом снова посмотрел на школу, и представилась она ему еще более пустой и мрачной. «Да, нелегко радости войти в эти двери», — подумал он. Холодно стало у него на сердце, и со странным чувством скорби пошел он дальше по холму. На самом верху, посреди садика, огороженный красным деревянным забором, стоял низенький домик с зелеными ставенками. Сверкающие белизной стены его были увиты виноградом до самой крыши. «Вероятно, здесь, судя по тому, как мне объяснили. Хорошо устроился». Перед домиком на скамейке сидел высокий, упитанный человек без сюртука. На манжетах его белоснежной рубахи сияли золотые запонки; по черному жилету пущена длинная золотой цепочка; брюки были тщательно выглажены, и на блестящих ботинках не было ни пылинки. На необычайно белом лице господина с пухлыми щеками застыло чрезвычайно сладкое выражение. Сквозь золотые очки спокойно и доброжелательно смотрели глаза. Качур поклонился, толстый господин встал, протянул обе руки, и еще большая слащавость разлилась по его лицу. — Господин старший учитель, разрешите представиться… — Наша новая сила, да? Я сразу узнал, как только увидал вас на склоне. Добро пожаловать! От всего сердца добро пожаловать! Убежден, что мы поймем друг друга и прекрасно сработаемся. Качур заметил, что у старшего учителя было превосходное литературное произношение. Говорил он точно по писаному, не проглатывал ни одного слога, в языке его не было и следа народных диалектов. «А говорили, что он из Рибницы, — подумал Качур. — Из книги он, из грамматики». Ему совсем не по вкусу пришлась слащавость и приветливость старшего учителя; холодом веяло от него: насколько было бы приятнее, если бы он оказался простым, грубоватым и требовательным. — Ну как, осмотрелись в Заполье? — Разговаривал в пути с доктором, у жупана был, у священника. Старший учитель добродушно погрозил указательным пальцем и улыбнулся: — Прежде всего надо было показаться начальству. Но, разумеется, это шутка. Я не начальство ваше, а товарищ и друг. Вы школу видели? — Видел. Она показалась мне старой и слишком невзрачной для такого большого и красивого села. — Не судите по внешнему виду. То, что вы называете ветхостью и невзрачностью, более пристало школе, чем показной блеск. Ведь вы знаете, что молодежь следует воспитывать в духе серьезности и скромности. В темной комнате человек лучше учится, чем в светлой, и в дождь молодежь спокойнее, чем в солнечную погоду. Качур молчал. Его угнетала слащавая серьезность старшего учителя, она ложилась на сердце тяжелой холодной тенью. Старший учитель пожал ему руку, обняв его за плечи. — Так, приятель. Мы познакомимся еще ближе, потому что нигде так хорошо не узнаешь человека, как на работе. Качур молча поклонился и ушел. Горло сдавила судорога, глаза затуманила какая-то пелена, и почти не замечал он теперь красот простиравшейся под ним широкой, залитой солнцем равнины. «Но разве могло быть иначе? И почему должно быть иначе? — размышлял он. — Чего я испугался? Любое дело, если тебе его не вменяют в обязанность, находится под запретом, как противоречащее интересам общества. Не думал же я, что все так сразу и изменится! Легко пахать мягкую почву, но тяжко — каменистую целину». Он сошел с дороги и стал спускаться по крутому склону в ущелье меж высокими нависшими скалами. Высоко наверху зеленели деревья, а здесь, в ущелье, было темно и холодно, из-под скал вытекал ручей, широкий, тихий, темно-зеленый. Вдоль высокой скалы вилась тропинка, через ручей был переброшен узенький мостик, в камнях выдолблена скамья. Качур присел на нее, и еще более глубокая тишина окружила его, не нарушаемая теперь даже собственными его шагами. Тихо струилась вода, будто чародеем закованная в эти белые камни, вербы не шевелились, безмолвно вглядываясь в свое темное отражение в зеленом зеркале, ни один луч солнца сюда не проникал. Там, наверху, как в широком окне, сверкало в полуденном сиянии Заполье. В церкви зазвонили, но приглушенная песнь колоколов не потревожила тишину. Качур глубоко вздохнул, будто сбросил с себя тяжкое бремя. В одиночестве он вновь почувствовал себя сильным и свободным, и то, что он пережил сегодня, показалось ему мелким и незначительным. На людей, которых он только что видел перед собой, он посмотрел как бы издалека, более спокойно, и рассмотрел их лучше. Теперь он судил о них хладнокровно. «Ни один из них не кажется опасным. У них нет ни взглядов, ни идей, ни убеждений, грешно бороться с безоружными людьми. Однообразные и скучные трудовые будни породили в них лишь усталость, пустоту и мрачность. А в глубине своих сердец они, как и все, благородны и честны. Надо только к ним привыкнуть, ближе познакомиться с их бедами и горестями. Машина опасна до тех пор, пока не знаешь ее устройства». Он вышел из ущелья на большак с повеселевшим сердцем. Навстречу ему шли женщины — они несли обед мужьям на кирпичный завод; худощавый, бледнолицый, прилично одетый человек, вероятно, чиновник, с любопытством и недоверчивостью оглянулся на него; внизу по полю длинными рядами двигались жницы в ярких цветных платках, с серпами в руках, потом они расселись на траве у дороги. Воздух, утром чистый и свежий, наполнился пылью и горячими испарениями, солнце жгло, как в августе. В трактир Качур вернулся уставшим. После обеда он подыскал себе квартиру неподалеку от церкви: тесноватую комнату со скромной старинной мебелью. — Здесь жил прежний учитель, — объяснила ему хозяйка, державшая лавчонку. — Долго пробыл он в Заполье? — Недолго, с год. А как-то ночью ушел. Никто не остается здесь надолго. — Почему он ушел? — С рабочими водился, к обедне не ходил. Хороший господин был, только вот вел себя не как положено. Качур договорился о столе и высчитал, что в месяц у него будет оставаться пять гульденов. Первую ночь он ночевал в гостинице, в большой пустой комнате. Погасив свет, он глубоко вздохнул, и сразу стало слышно, как под окном приглушенно журчала река. Он поднялся и закрыл ставни. «Днем вода спала, тихая, как в пруду, а ночью вдруг проснулась». В его усталом, затуманенном»мозгу мелькали лица, виденные днем; а лишь только он задремал, как оказался в большой белой приемной священника и так стукнул кулаком по столу, что подскочил молитвенник. «Я хочу жить и дышать для своего народа, и нет такой силы, которая бы мне помешала. Призвание мое свято, и я всего себя, всего отдам делу, которое возвеличит славу народа…» Он сбросил с себя одеяло и проснулся, охваченный тяжелыми предчувствиями. Четыре больших черных окна уставились на него, под ними внизу шумела вода. Он закрыл глаза и не успел еще задремать, как мысли его приняли другое, более приятное направление. Перед ним возник старинный серый замок, обширный парк и обросшая плющом беседка у дороги, а в беседке яркая алая кофточка, белое лицо и черные глаза. Вздохнув, он улыбнулся в полусне. II В одно из последних воскресений ноября Мартин Качур с утра отправился в Бистру. Серое небо низко нависло над землею, туман тихо и лениво полз над полями. Дорогу развезло, дома вдоль нее, грязные и черные от копоти, не радовали глаз. Но Мартин Качур не видел ни серого неба, ни тумана, ни неприветливых домов; весело и солнечно было у него на душе. Необычное ощущение силы и свободы наполняло все его существо. В Бистре он сразу направился к белому одноэтажному дому. На его лице появилось торжественное выражение, будто он шел в солнечный праздничный день в церковь. На двери дома висел пучок стружек. Эта скромная вывеска говорила о том, что здесь можно получить вино. Должно быть, жажда сильно мучила Мартина Качура, если он заметил ее, так как самый дом ничем не походил на трактир: не было ни коновязи, ни колоды для водопоя скота, трактирщик не стоял в дверях, чистые окна дома были не такие, как в крестьянских домах, и из них не вылетали на улицу разгульные песни пьяных завсегдатаев. Возчики не останавливались здесь, и парни по воскресеньям проходили мимо этого дома, как проходили мимо церкви. Богатый хозяин бесплатно угощал вином путников, студентов, хвастаясь своим хлебосольством, да господ, приезжающих летом по воскресеньям после обеда. Качур вошел в комнату и сел за стол, покрытый белоснежной скатертью. Когда в дверях показалась госпожа Ситарева, он встал и, улыбаясь, поклонился. Госпожа Ситарева была высокая красивая женщина. Качура смущала мягкая, слегка презрительная улыбка, не сходившая с ее губ. — Винца, не так ли? Принесла вина, ветчины, белого хлеба; после чего уселась поудобнее за столом и скрестила руки на груди. Качур знал и ее взгляд, и ее насмешливую улыбку и все же каждый раз краснел, чувствуя на себе ее спокойный, веселый взгляд. — Как поживаете? Как вам нравится Заполье? — Ничего. — Вы уже немного познакомились с ним, особенно с его женщинами? Качур покраснел еще больше: — Я не знаком ни с одной женщиной в Заполье. — А говорят, вы либерал. — Я? Почему? — Так говорят, а узнают по лицу. С женой нотариуса вы уже беседовали? — Нет. Я едва знаком с нею. Она улыбнулась веселей, но с некоторой долей недоверия. — Правда? Она кажется вам красивой? — Ни красивой, ни дурной; не интересует она меня. — В каждого молодого человека, который появляется в Заполье, она непременно влюбляется. Это у нее уже вошло в привычку. Муж ее постоянно бьет. — Что вы говорите?! — удивленно посмотрел на нее Качур и подумал про себя: «Зачем она мне все это рассказывает?» — Однажды, когда в Заполье приезжал таможенный чиновник, — со смехом продолжала она, — пришел как-то нотариус домой как раз в тот самый час — ну, вы понимаете… Помог чиновнику надеть пальто, пошутил, пожал ему руку, а жена потом целую неделю не могла выйти на улицу, а когда вышла, все увидели у нее синяк под глазом. Хозяйка громко захохотала, облокотилась о стол и закинула ногу за ногу. Глаза Качура встретили ее потеплевший затуманенный взгляд. Он опустил голову, налил себе вина и выпил залпом. «К чему это? Зачем это?» — подумал он, и ему стало вдруг противно, как будто что-то дурное, омерзительное, непонятное коснулось его сердца. — Так. Значит, с женой нотариуса у вас ничего нет? Ее голос был совершенно спокоен, и взгляд стал опять холодным и веселым. — А как с Мартинчевыми? С ними вы знакомы? — Нет, их, говорят, много. Сегодня, когда сюда шел, видел, как пять на пороге стояло. Она громко рассмеялась: — Пять? Десять! И бог знает, сколько еще будет! За каждой дают по пять тысяч, и все же нет никого, кто бы женился на них. За крестьян они не желают, а все прочие боятся кучи родственников и набожности. По воскресеньям идут с вечерни из церкви — одна за другой, как гуси, в руках четки, глаза в землю. Качур чувствовал себя неловко. «Какие у нее намерения? Просто так она бы не стала все это говорить. Какое мне дело до жены нотариуса, какое мне дело до всех женщин мира!» Хозяйка заметила гримасу недовольства на его покрасневшем лице, и прежнее выражение серьезности и пренебрежительности появилось на ее лице, лишь на губах оставалась еле заметная усмешка. — Сдается мне, не любите вы таких разговоров и вообще женщин не любите? — Ей-богу, не люблю, — ответил Качур дерзко. — Хотите еще вина? — Пожалуй. Она взяла графинчик и, не взглянув на Качура, вышла. «Обиделась, — подумал Качур. Он был зол и на себя и на нее. — Но чего она хотела? К чему она это говорила? Нехорошее было у нее лицо: встречались мне такие в Любляне под вечер, и всегда я старался быстрее пройти мимо». Он грустно подпер голову рукой. В глазах его уже не было прежнего веселья. Но вот открылась дверь, и на пороге показалась Минка. Ее лицо было таким же белым и глаза такими же черными, как в то утро в беседке, и даже алая блузка была та же, но сейчас он впервые заметил на ее губах чуть приметную презрительную, недоверчивую улыбку матери. — Почему вы сегодня такой сердитый и хмурый, господин Качур? Качур поднялся и, покраснев, пожал ей руку. Она стояла перед ним спокойная, улыбающаяся, и рука ее лежала в его руке, не отвечая на пожатие. — Не сердитый и не хмурый, я счастлив, что вижу вас, мадемуазель Минка, — даже во сне я радуюсь, когда вижу вас. Она села на тот же стул, на котором сидела мать. — Нет, нет, мадемуазель Минка, сядьте поближе, куда угодно… Только не туда! Она удивленно посмотрела на него, улыбнулась и села на скамью у стены, рядом с ним. — Вы сегодня совсем другой. Что с вами случилось? Он выпил вина. Ему стало жарко. Щеки и глаза его горели. — Ничего, просто, когда вы со мной, мои мысли путаются, как у пьяного… Я заикаюсь, как провинившийся школьник… А сегодня больше, чем всегда! Минка засмеялась и позволила ему взять свою руку. — Больше, чем всегда. Я это заметила, потому и спросила… Он посмотрел ей в глаза долгим и серьезным взглядом, губы его шевелились, желая и не решаясь заговорить. — Сегодня я набрался храбрости и пришел просить у вас утешения. — Он покраснел, глаза его засверкали. — Ваш образ постоянно со мной, в моих мыслях, и мне уже тяжело не видеть вас постоянно перед собой. Человек слаб, рвется в облака, но обойтись без палки и опоры на земле не может. Помните, я вам говорил, как величественно призвание человека, живущего не для себя, а для других. Как велики его муки! Я не понимаю людей, живущих лишь для себя и своей семьи, — ни до кого им нет дела, никому они не приносят пользы, никому; хоть весь мир погибай, они и мизинцем не пошевелят, чтобы его спасти, только бы уцелел их дом. Такие люди в почете, к их слову прислушиваются. Но есть другие, люди особого сорта, глупые и безрассудные. Они работают не для себя, живут не для себя и хотят любым способом, во вред себе, своей семье, вопреки всему миру жить для других людей, как Христос, который дал распять себя для блага других. Она слушала его, но лицо ее оставалось спокойным и насмешка не сходила с губ. Мартин Качур видел ее прекрасные глаза, прелестные румяные щеки и губы, но не видел ее улыбки. — Таких людей не любят, их жизнь тяжела, — продолжал он. — Едят бедняки овсяный хлеб, а принеси им белого: «На что мне эта белая губка, скажут, кто тебя о ней просил?» Люди напоминают иных больных, ненавидящих своего лекаря. А я думаю, что нет на свете лучшего призвания, чем призвание добровольного лекаря, который не пожинает ни почестей, ни денег, а только печаль и страдание. Минка смотрела ему в лицо, удивляясь блеску его глаз, румянцу щек, и не понимала его. Она приблизилась к нему, и ее взгляд стал мягче. — Но зачем это? Зачем все это? — Как зачем? — удивился Качур. — Да, зачем? Какая польза вам от этого? — Какая польза? Никакой. Ведь я сказал, что не может и не должно быть никакой пользы. Там, где выгода, там нет… там нет честности. О какой пользе можно говорить, если все делается не для себя? А если не для себя, то, значит, во вред себе. Вдруг ее лицо стало серьезным. — Я думала, вы поэт… Вторично опешил Качур. — Почему поэт? — Поэты не думают о своей выгоде и говорят красиво, как вы сейчас говорили. Но они складывают стихи, а вы стихов не складываете. Качур посмотрел на нее и сквозь нее вдаль. Огонь не угас в его глазах. — Разве человек не может быть поэтом, не складывая стихов? — заговорил он тише, более спокойным голосом. — Поэтами были все те, кто своего ближнего любил больше, чем себя, каждый их поступок — поэма. — Как странно вы говорите сегодня, будто на тайной вечере. Качур засмеялся, и лицо его прояснилось. — Действительно, слова чересчур высокопарны. Ненужная трагичность, слезливая «Ода мертвому жуку»! Помощник учителя сравнивает себя с Христом, потому что намеревается наперекор жупану и священнику организовать читальню. Нет ничего смешнее жупана в роли Пилата и наставника в роли Спасителя. И все же жук, в честь которого была сложена ода, чувствовал ничуть не меньше смертные муки, чем те, которые буду ощущать когда-нибудь я. Поэтому простите мне этот трагический разговор, вышло смешно, но я говорил так же искренне, как искренне все это переживаю. Минка прислушивалась в раздумье, в ее взгляде не было ни сочувствия, ни воодушевления, ни сожаления. — Но к чему вы вмешиваетесь в такие дела? Разве вам не повредит это? — Разумеется, повредит. — Зачем же тогда? Качур посмотрел на нее в недоумении и задумался. У него было такое чувство, как будто ребенок спросил его: «Зачем ты живешь?» — и он не может ему ответить. — Не знаю… Почему у меня так теплеет на душе, почему так неспокойно бьется мое сердце, когда я вижу вас? Не знаю! Почему я с улыбкой, без единого вздоха дам себе отрезать руку, если вы прикажете? Не знаю! Разве можно приказать сердцу? Бьется, как должно биться, и никакой мысли его не остановить. Чем бы я был, если бы не знал великого стремления быть полезным другим, отдать им то малое, что у меня есть. Не быть собой только потому, что на распутье стоит господин священник с палкой в руке? Если бы я знал, что должен идти направо, а пошел бы налево, потому что там мне отрежут кусок хлеба побольше? Ведь так мало имею я… так мала и незначительна моя жизнь — и ее не отдать?! Это все равно, что убогий дар библейской вдовы, который стоил ничуть не меньше золота богатея. И не принеси она его, грех ее был бы не меньше, чем грех богатея, укрывшего свои богатства. Минка смотрела на стол; Качур заметил, что она больше не слушает его, и рассердился на себя: «С какой стати я разглагольствую?» — Я пришел не для того, мадемуазель, чтобы жаловаться и восхвалять свое убожество. Глупо было так говорить, и никогда не сказал бы я этих слов, если бы мое сердце не было так близко к вам. Я пришел, чтобы увидеть вас, чтобы образ, который я ношу в сердце, стал более живым и реальным. Сегодня мне особенно нужно было вас видеть. Когда я ухожу отсюда, мои мысли становятся чище и прибавляются силы. А сегодня вечером мне понадобится много сил и чистое сердце. Он смотрел ей в лицо широко раскрытыми горящими глазами, губы его дрожали, он хотел еще что-то сказать, но вдруг нагнулся и стал целовать ей руки. Минка улыбалась все той же тихой, спокойной, немного презрительной улыбкой и смотрела на его кудрявые волосы, на его молодое, нежное, детски доверчивое лицо. — Какой вы странный, господин Качур! Я была уверена, что вы поэт. Только поэты говорят так путано и — целуют руки… Она засмеялась. Качур опешил, покраснел. Потом смущенно улыбнулся, как ребенок, к которому нагнулась бабушка со словами: «Почему только одну дольку? Возьми целый апельсин!» Руки его дрожали, он обнял Минку и поцеловал ее в губы. Глаза его зажглись, лицо изменилось, стало красивым, и новый свет засиял на нем. — Минка! Никогда, никогда я не расстанусь с тобой! — Он был пьян и заикался. Она только слегка отодвинулась; щеки ее не зарумянились, глаза смотрели весело и ясно, а улыбка была по-прежнему спокойной. — Довольно, господин Качур! — Вдруг она засмеялась: — Какое странное у вас имя: Качур и еще Мартин. У поэта должно было бы быть другое имя! У моей матери был когда-то поклонник, очень богатый и очень красивый, и он ей только потому не нравился, что у него было смешное имя. Ужас какое неприличное! Она расхохоталась и посмотрела Качуру в лицо удивительно зрелыми глазами. — Как его звали? — рассеянно спросил удивленный Качур. Минка прижала платок к губам, в глазах ее появились слезы от смеха. — Какой вы ребенок, господин Качур! Так непонятно, мудрено говорите, словно из Священного писания, а такой ребенок! «Что я сделал такого смешного?» — недоумевал он; горько у него стало на сердце. — Не нужно сейчас смеяться! — попросил он. — Не нужно. Никогда в жизни я себя не чувствовал так, как в эту минуту. Если бы мне удалось схватить звезду с неба, и тогда я не был бы так счастлив. Он взял ее за руки и стал глядеть на нее повлажневшими глазами. — Видите, я говорил, что я беден, а теперь мне кажется, я обладаю огромным богатством, так бесконечна и велика моя любовь. Примите ее, как дар мой! В сто раз большей станет моя сила и в сто раз богаче я стану, если меня благословит ваша любовь. Минка довольно улыбалась и смотрела на него, как на послушного ребенка. — Ну, хорошо, хорошо, господин Качур! Успокойтесь! Он взглянул на нее и удивился, что она все так же красива и так же достойна его любви, как и раньше. — Ничего другого вы мне не скажете? — Чего другого? — Одно только слово хотел бы я услышать от вас, мадемуазель Минка! Теплое, дружеское, — больше ничего. Одно только слово, которое осталось бы в моем сердце, как вечная манна, чтобы я вспоминал его в печальные минуты. Только одно слово! Она по-матерински положила ему руки на плечи, посмотрела в глаза и улыбнулась: — Ведь я вас люблю! Он целовал ей руки, дрожа от счастья. — А теперь довольно, господин Качур, вы забыли, что скоро полдень. Ему казалось непонятным, почему в полдень он должен уходить, он бы не приметил ни вечера, ни ночи. — Еще одну минуту! Один миг! — За стенами этой комнаты было одиночество и печаль. — Одну минуту! Минка поднялась, пожала ему руку. — Ведь вы придете еще не раз. Почему вы так печальны? Будто на тайной вечере. Качур улыбнулся, но боль была в его улыбке. — А если мы больше не увидимся? — Почему не увидимся? — Если больше не увидимся так, как сегодня… Я всегда любил вас, мадемуазель Минка, и никогда не забуду вашего лица. — Почему вы такой печальный? — Потому что люблю вас. Кто знает, откуда берется любовь, откуда печаль? — Эти слова вы уже говорили, — улыбнулась Минка. — И никогда больше не скажу. На прощанье, может быть, на вечную разлуку говорю их. Она закрыла глаза, улыбнулась и протянула ему губы. Он тоже закрыл глаза, нежно обнял ее за плечи и поцеловал. Свежий сырой воздух пахнул ему в лицо, когда он вышел на дорогу, на миг все закачалось перед его глазами. Он потер лоб и остановился. Уже тогда, в подсознании, посягнуло на его счастье неприятное, еще непонятное, дурное предчувствие. На повороте он обернулся. На пороге никого не было; чужой и безмолвный смотрел на него белый дом, будто никогда не переступал он его порога. Точно тень легла ему на сердце, но он не знал ее причины. День был хмурый и туманный, как и утро. Туман отсвечивал каким-то дремотным желтым светом. Дорога в Заполье показалась Качуру длинной и скучной. Навстречу ему шагали крестьяне и крестьянки, возвращавшиеся с богослужения: мужчины в грязных сапогах, женщины с высоко подобранными юбками. Иные прошли мимо, не взглянув на него, другие поздоровались, окинув его недоверчивым, неприветливым взглядом. — Даже у обедни не был, — сказал один из проходивших крестьян. — У Ситаревых он был, женихается, потому и зачастил туда! — ответила крестьянка. Крестьянин засмеялся: — Что же, не завидую ему… Качур, ни на кого не глядя, ускорил шаг. «Что я сделал этим людям? Почему они ненавидят меня? Я их даже никогда не видал и ни разу с ними не говорил!» — Что тут за франт вертится? — вскрикнул один из парней, поравнявшись с Качуром, и упер руки в бока так, чтобы задеть его локтем. Качур посторонился, и парни прошли дальше. — Не очень-то заглядывайся на наших девчат! — крикнул один из них ему вслед. — Это учитель, тот, что к обедне не ходит! Горланили, смеялись… Качур спешил дальше и не мог расслышать, что они говорили. Щеки его пылали: он дрожал от гнева, а губы улыбались. «Куплю себе высокие сапоги и сюртук, и все будет в порядке. Никто тогда меня не будет спрашивать, хожу ли я в церковь. Для чего это богу понадобилась набожность франта? И почему именно сегодня, когда все должно было меня радовать и солнце сиять?» Когда он пришел домой, комната показалась ему тесной, пустой и бедной. Всю ее заполняла непонятная, беспричинная глубокая печаль его сердца. «Почему именно сегодня…» Вспомнив Минку, он почувствовал на губах ее поцелуй и вздрогнул, но печаль не исчезла. «Любит ли она? Любовь ли двигала ею, когда она улыбнулась и положила мне руки на плечи… как ребенку?» Она была далеко, и теперь он смотрел на ее лицо, на ее улыбку более острым глазом. Качур испугался своих мыслей. «Тяжело у меня на сердце… Бог знает почему! Потому и приходят в голову несправедливые, нехорошие мысли». Хозяйка принесла обед. — Вы опять были в Бистре, сударь? — Да, — ответил Качур хмуро. Улыбающаяся хозяйка остановилась у стола; видно было, что ей хотелось поговорить. — Не обижайтесь, говорят, что вы захаживаете к той… — Что значит «той»? — Качур вскинул на нее потемневший взор. — Я ничего не говорю, но люди болтают, что обе они — и мать и дочь — обхаживают каждого, кто бы ни пришел к ним. Не один уж там обжегся. Теперь вот зачастил инженер… — Какой инженер? — испугался Качур и побледнел. — Тот, черный… Говорят, женится на ней. — К чему вы мне это рассказываете? Зачем мне это? Уберите, я не хочу есть. Когда за хозяйкой закрылась дверь, Качур встал из-за стола и подошел к окну. Узкая грязная улица, напротив серый дом с маленькими черными окнами, которые, казалось ему, сверлят его взглядом, будто чьи-то неприязненные глаза. «Бабьи сплетни! Конечно, бабьи сплетни. Они без этого жить не могут, удивительно, как она не повесила ей на шею двух или трех инженеров и еще кого-нибудь в придачу». Сердце у него билось, как в лихорадке, голова разрывалась от боли. Как все могло бы быть хорошо! И эту красоту, которой и без того до убожества мало, которую приходится выкрадывать по крохам, ему изгадят. Отравят и эту каплю радости! За каждое мгновение счастья надо бороться! Серый ноябрьский день быстро сменился вечерними сумерками. «Теперь, пожалуй, самое время, — подумал Качур. — «Если вам будет худо, приходите», — сказал тогда доктор. Почему бы не пойти к нему? Я ни разу с тех пор не говорил с ним, но, кажется, я начинаю понимать его наставления». Серая, влажная тьма охватила Качура, когда он вышел на улицу. Доктор сидел в накуренной комнате, одетый в длинный пестрый халат, с меховой шапкой на голове, и курил длинную турецкую трубку. Когда вошел Качур, он не поднялся навстречу ему, а только протянул руку. — Э, приятель, наконец-то я вижу вас. Не обижайтесь, что не встаю; устал и лень. Марица! Марица! В комнату вошла его жена, одетая в такой же длинный пестрый халат, высокая и крепкая. Глаза ее смотрели повелительно, толстые губы улыбались добродушной улыбкой. — Чаю, Марица! Крепкого, горячего! Это наш молодой учитель. — И вы такой же пьянчуга, как и мой муж! — засмеялась она в дверях и вышла. Засмеялся и доктор: — Она баба неплохая, но слушаться ее надо. А теперь расскажите, что вас привело ко мне. Ведь неспроста вы пришли, иначе зашли бы гораздо раньше. Качур хотел весело улыбнуться, но только покраснел. — Вы сами сказали, чтобы я пришел к вам, когда мне будет худо. — И теперь вам худо? Хм. Доктор серьезным взглядом окинул своего гостя, затянулся трубкой и весь окутался густым дымом. — Что же случилось? — Ничего особенного. Качур почувствовал себя неловко и пожалел, что пришел. — Ну, значит, еще не очень худо, и все можно поправить. Я ведь врач, доктор Бринар, и ни одна сплетница в Заполье не знает столько, сколько я. Во-первых: сегодня вечером в трактире «Мантуя» вы собираетесь учредить просветительное общество и читальню. Во-вторых: влюбились в Минку, которую мы с вами видели, когда ехали мимо; можете отдать должное моей прозорливости, — что было бы мне весьма лестно, — я еще тогда знал, что вы влюбитесь в нее. Это начало и конец всего худого. Крестьяне обычно вызывают меня к больному поздно. Вы пришли ко мне относительно рано. Значит: во-первых — не устраивайте в «Мантуе» и вообще нигде ничего; во-вторых — избегайте Бистры и ее искушений, как сатаны. Качур сердито ответил: — Я не для того зашел, чтобы спрашивать вашего совета. Если нужно… Доктор рассмеялся: — Ведь и я говорил не потому, что думал, что вы меня послушаете. Ваша судьба решена! Жаль! Вон там, в письменном столе, у меня лежит трактат, в выводах его дается серьезный и весьма обоснованный совет государству запирать в сумасшедший дом всех идеалистов, приносящих человечеству больше вреда, чем пользы. Одни маньяки все разрушают и уничтожают, что, конечно, неверно; другие преследуют человечество своей любовью. Единственное, чего они добиваются, это предоставления возможности шарлатанам прятаться под маску сумасшедших идеалистов и с легкостью заниматься кражей денег и славы… — Вы так не думаете, — возразил Качур и улыбнулся, надеясь увидеть улыбку доктора. Но доктор был по-прежнему серьезен и почти негодующе посмотрел на Качура. — Нет, думаю. Докторша принесла чай. — Заварила крепкий, а рому больше не дам. — Слушайте и учитесь! — подмигнул доктор, скорчив печальную гримасу. — Значит, вы теперь жених Минки? — спросила докторша. — Пустое! — перебил ее врач. — Каждый может стать женихом Минки… на неделю. — Не слушайте его. Нет человека, о котором мой муж сказал бы хоть одно доброе слово… — Правда, нет такого, — подтвердил доктор. — А Минка вполне порядочная девушка. Немного легкомысленная, — как, впрочем, все девушки. — Легкомысленная, правда, — согласился доктор и улыбнулся. — И ты была легкомысленной. Ну, наливай! Она налила им чаю и ушла. «Может быть, она была похожа на Минку», — подумал Качур, но, мысленно сравнив широкое грубоватое лицо докторши с тонким лицом Минки, сам же вознегодовал. Он пил чай. — Знаете, доктор, почему я пришел к вам? Я вдруг понял то, что раньше только чувствовал. Не подумайте, что меня опьянил этот стакан чаю, но… правда, мысли мои были так чисты, что я без страха мог их показать каждому. Я никому их не показывал, и все равно их забрасывали грязью все, кого я встречал и кто подозревал, что они есть в моем сердце. Любил я эту девушку и люблю ее теперь больше, чем раньше. И, будь она самой Мессалиной, кому какое дело, раз я ее люблю, кто меня может упрекнуть за любовь, которая чиста? Я бы никогда не сказал другу, честному человеку, что невеста его не любит; он любит ее — и она освящена его любовью, и говорить о ней и думать должно только то, что он сам о ней говорит… Качур замолчал. Доктор молча смотрел в горящую печь. Качур сам налил себе чаю, чай был горячий и обжигал губы. — И второе, в чем вы меня упрекаете. Зачем я пытаюсь что-то делать? Если хорошенько подумать, затея эта и впрямь не такая уж стоящая и большого значения не имеет. Но хоть и маленькую, а пользу она принесет, и если бы все поступали так же, как я, наш народ не был бы таким отсталым! Все, абсолютно все несчастья, которые мы пережили, происходят из-за лживого утверждения, будто мы бескультурны и поэтому недостойны вступить в семью других народов, а должны довольствоваться тем, что останется после того, как другие съедят все жирные куски и вытащат изюминки из пышек и жирные клецки из супа. Что же нужно? Нужно показать, что у нас есть культура. Пока что мы только заявили о своем существовании, а теперь надо рассказать и о том, кто мы такие. Прежде речь шла о внешней стороне дела, и, думаю, это было легче, теперь же настало время показать себя изнутри. Прежде враги были внешние, и весь народ встал против них, и свят был тот, кто выступал на народных сходках, требуя воссоединения словенских земель. Я был двенадцатилетним мальчиком, когда у Святой Троицы слушал Тавчара{13}, — я дрожал от восторга и плакал. Теперь я вижу, что собой представляет народ, ради которого я готов пожертвовать жизнью. И будет этот народ таким, каким его воспитаешь, — будет знать то, чему его научишь. Так я считаю. И поэтому мой долг поступить так, как я думаю. Доктор сильно затягивался трубкой, вся комната была в дыму. — Бедный парень! Ну, не обижайся. Через десять — двадцать лет все будет по-иному. Умные люди всегда приходят слишком рано, но не будь этого, они не были бы умными. Угадать решительный час, когда он пробил, нетрудно, но предчувствовать его заранее — большое искусство. Он затушил трубку пальцем, выпил остаток чая и снял халат. — Вы не возражаете, если я пойду с вами? — Конечно, нет! — обрадовался Качур. Вышли в ночь; тут и там дремотно мерцали фонари, бросавшие небольшие тусклые круги на дорогу. Дорога была в лужах. Из темноты заблестели окна трактира «Мантуя». — Значит, с божьей помощью? — засмеялся доктор и открыл дверь. — С божьей помощью! — ответил Качур и тоже рассмеялся. Тяжелый воздух пахнул им в лицо. Комната была полна крестьян и рабочих. Доктор и Качур сели за небольшой круглый стол под зеркалом, и Качур огляделся. Увидев устремленные на него любопытные глаза и заметив, что на лицах, в глазах нет ничего, кроме любопытствующего ожидания, он смутился, в некоторых взглядах и восклицаниях он уловил злорадство. У края длинного стола сидел пожилой плечистый крестьянин с гладко выбритым веселым лицом. Он не отрываясь смотрел на Качура и подмигивал ему. За отдельным столом сидели рабочие. Оттуда на Качура смотрели серьезные доверчивые лица. Деревенские парни говорили громко и с силой стучали стаканами о стол так, что вино разливалось. «Эти уж пьяны», — подумал Качур. В ту минуту, когда он поднялся и заговорил, двери приоткрыл краснощекий капеллан; он остановился на пороге и с усмешкой осмотрел комнату. Его приход смутил Качура, и первые слова он проговорил нерешительным, заикающимся голосом: — Крестьяне! Рабочие! Сегодня мы собрались, чтобы потолковать об одном важном деле… — Францка! Еще литр! — закричал один из парней, и его собутыльники громко засмеялись. — Кто дал слово? Кто дал слово господину учителю? — спросил с порога капеллан приятнейшим голосом и с улыбкой на лице. — Верно! Точно! Кто дал этому франту слово? — крикнул пьяный крестьянин и стукнул пустой бутылкой по столу. — Никто ему не давал слова, — ответил, улыбаясь, доктор столь же приятным голосом. — Ведь здесь не митинг, нет ни председателя, ни жандармов. Кабак здесь, а в кабаке каждый может говорить. — Пусть говорит! — послышался голос рабочего. — Пусть! Послушаем, что он хочет сказать. — Пусть говорит! — закивал головой высокий крестьянин и подмигнул Качуру. — Много я не буду говорить, но то, что скажу, важно, и пусть это запомнят те, кто хочет добра людям! Сегодня здесь я услышал разные речи, произнесенные громко или шепотом, и еще больше убедился, что прежде всего нам нужно… — Вера! — перебил его улыбающийся капеллан спокойным голосом. — Так точно! Вера! — закричал крестьянин. — Не мешайте! — воскликнул рабочий. — Кто тут будет надо мной командовать? — поднялся из-за стола крестьянин и схватил стакан. Рабочий смолк, крестьянин медленно обвел глазами комнату и сел. — Прежде всего нам нужно ученье, просвещение. Я того мнения, и никто его не поколеблет, что причина всех наших несчастий — невежество, глупость, отсталость и грубость. Потому и нет ни одного народа более несчастного, чем словенский. — Что он сказал? — поднялся из-за стола молодой крестьянин с блестящими глазами. — Пусть повторит, чтобы мы его поняли! — Возьмите ваши слова обратно! — потребовал капеллан и шагнул от порога в комнату. — Пусть скажет до конца! — кричали рабочие. Доктор зажег сигару и шепнул Качуру: — Не так круто, если вам дорого здоровье. В Качуре все кипело от гнева, разочарования и волнения. — Я своих слов обратно не беру! Хотите, — слушайте дальше, не хотите, — не слушайте. Кому мои слова не по вкусу, пусть знает, что я говорю не для него. — Это ваше последнее слово? — произнес капеллан. — Последнее! — воскликнул звенящим голосом Качур. — Я позвал сегодня в трактир честных людей, чтобы обменяться мыслями о вещах, заслуживающих того, чтобы о них говорили. Не стыдно ли, что народ, который учится грамоте по государственному указу, не читает ничего, кроме молитвенника в церкви, и то, если не спит? Что говорить ему можно только с амвона? Что он еле разбирает молитвенник и во время проповеди спит или курит перед церковью? Потому он и стал таким невеждой, каким не был даже во времена крестьянских восстаний!{14} — Никак, он нас ругать пришел? — крикнул крестьянин. — Послушаем, — усмехнулся капеллан. — Прежде всего нам нужно ученье! — Сам учись! — засмеялся крестьянин. — Не руки — разум создает благо. Поэтому я и позвал вас, чтобы договориться создать общество, которое выписывало бы книги и газеты, куда приходили бы умные и ученые люди, рассказывали бы нам о полезных вещах. Таково было мое намерение… Второй раз склонился к нему доктор: — Спокойнее, без желчи. — Таково было мое намерение. Но сегодня мы не будем говорить об этом. Среди приглашенных оказалось много людей, недостойных приглашения, людей, которым место в хлеву рядом со своей скотиной! Доктор схватил Качура за руку и потянул вниз. Рабочие хлопали, крестьяне шумно поднялись из-за стола. Стакан полетел на стол Качура, вино обрызгало ему лицо и пиджак. — На кого ты намекаешь, франт? Кого ты обозвал скотиной, сопляк? Высокий крестьянин, который сидел на краю стола, встал, мотая головой, и, спотыкаясь, подошел к столу Качура и развел руками: — Не надо так. Нельзя так! Посмотрел через плечо на Качура и подмигнул ему. Рабочие встали и схватились за стулья. — Выходи! — закричал молодой крестьянин, мигом скинул пиджак и бросил его на пол. Стул взлетел под потолок, ударился об стол, зазвенели стаканы. Посреди комнаты образовалась куча орущих благим матом людей. Качур видел разгоревшиеся лица, набухшие жилы на лбах и сжатые кулаки. Трактирщик пробрался вдоль стены к доктору и сунул ему в руку ключ: — Идите через тот ход! Вон туда! Доктор схватил Качура под руку, открыл маленькую боковую дверь и выволок его в сад в темноту. — Сюда! Сюда! Он вел его, как ребенка. Качур, хотя и не дотронулся до вина, спотыкался, как пьяный. — Почему? Почему так получилось, господин доктор? Доктор весело рассмеялся: — А вы думали, что будет по-иному? Конечно, думали! Потому я и пошел с вами. Ведь я заранее знал: идеалист ни к чему не способен, и меньше всего к делу спасения народа. Вот и расплачивайтесь теперь, господин идеалист, за свою неумелость. Вы что же, думали, что они смиренно выслушают, как вы их обзовете болванами? Шарлатан, у которого на языке мед, а в сердце корысть, сказал бы им еще худшие вещи, но сказал бы иначе. Нет, дорогой мой, вы не созданы для таких дел! Высокие мысли — прекрасны, идея осчастливить народ — еще прекраснее, но, видите ли: лучше быть шарлатаном. Качур с опущенной головой шагал рядом. — Вам нехорошо… Пойдемте ко мне, выпьем чаю, крепкого, горячего, и позабудьте всю эту глупость. Доктор взял его за руку и повел к себе. — Марица! Самого крепкого! Посмотри на него, не болен ли он? — Что случилось? Качур был бледен, красные пятна горели на его щеках. — Ничего не случилось, — улыбаясь, сказал Качур, но в глазах его стояли слезы. — Сейчас! Докторша принесла чаю, врач закурил трубку и потрепал Качура по плечу. — Никаких грустных дум! Ни к чему! Что произошло? Ерунда. Такое каждую минуту может произойти. Разочарование? А что такое жизнь, если не постоянное разочарование? Свистните весело и скажите себе: черт побери весь этот сброд! — Не могу я так, — печально улыбнулся Качур. Доктор окутал себя клубами дыма и долго молчал. Потом разогнал рукою дым, повернулся к Качуру. Лицо его было серьезно. — Вы понимаете, что сегодня вы испортили себе всю жизнь? До конца. Может быть, вы думаете, что по новым законам учитель перестал быть холопом? Такой же холоп, как и был; последний холоп хозяина-землевладельца и тот стоит выше. Учитель крепче закован, и кандалы у него более тяжелые. Но это что! Главное, что вы были осуждены на это с самого рождения. С такими мыслями, как у вас, нельзя жить, поэтому ни я и никто другой в целом свете не сможет вам помочь. Качур пошел домой, лег и сразу заснул. Снилось ему, что перед ним в тихом белом трактире стоит Минка, черноокая, белолицая, уперла руки в бока и смеемся ему в лицо. Он проснулся, дрожа от страха. Зажег свет и закурил сигарету. III Качур пошел в учительскую, его коллега Ферян вышел за ним на лестницу и взял его за плечо. — Потерпи немного! Если не хочешь, чтобы тебе совсем свернули шею, послушайся моего совета; будь покладистее, кланяйся и говори «да», если тебе даже предложат веревку и виселицу. Каналью легче прощают, чем упрямого гордеца. Смиренно и покаянно улыбайся днем, а вечером бунтуй на все Заполье, если тебя уж так тянет бунтовать. Вот говорят, что я пьяница, — в этом мой красный нос виноват, — что я плохой учитель и вообще во всех отношениях никудышный человек. А все же повышение я получу в свой срок, потому что не трогаю петушиный гребень и не наступаю павлину на хвост. Качур тряхнул головой, поднялся по лестнице и постучал в двери. — Херейн! [11] В комнате за длинным столом, заваленным бумагами и книгами, сидели старший учитель и священник. Старший учитель взглянул на Качура сладко-печальным, скорбным и одновременно осуждающим взглядом. Священник выглядел скорее огорченным, чем рассерженным. — Скверно, скверно, — вздохнул старший учитель. — Как вы могли так забыться, господин Качур? — Перед кем и за что я должен отвечать? — спросил зардевшийся Качур. Старший учитель поднял голову. — Передо мной, старшим учителем. И перед господином священником, председателем краевого школьного совета. — Скажите сначала, что я сделал? — Так не разговаривают со старшим учителем, — произнес священник и медленно обвел, точно смерил, Качура мрачным и холодным взглядом. — Что такое? — вскипел Качур, взбешенный осмотром. Старший учитель и священник переглянулись, и старший учитель глубоко вздохнул. — Господин Качур, вы ведь помните: я принял вас как товарища и друга. Теперь, к своему великому прискорбию, я вижу, что вы мне не товарищ и не друг. Радушно и благожелательно встретил вас и наш добрый запольский народ, который был убежден, что вы будете примером и учителем для его молодежи. Но, к сожалению, все очень скоро убедились, что вы плохой учитель и подаете дурной пример своим ученикам. Вы портите молодежь, подстрекаете ее к плохим поступкам, сеете раздор среди людей… — Что вы на это скажете? — спросил священник. Качур дрожал. — Разве я обвиняемый и уже осужденный, что так стою перед вами? К чему эти наставления? Разъясните мне, в чем мои преступления, тогда я отвечу вам. — Что произошло в воскресенье в «Мантуе»? — спросил священник холодным тоном. — Об этом спросите лучше господина капеллана. — Я его спрашивал, и он рассказал, что вы восстанавливали людей против веры. — Он солгал. Заявляю, что он солгал! Старший учитель покачал головой и взглянул на Качура, как на грешника, который хотя и пал, но все же достоин сожаления. — Не те слова, господин Качур, не те слова вы говорите. — Так как же, — дрожал Качур, — в чем моя вина? Я хотел бы, чтобы все велось по порядку и по закону: проповедей я не желаю, не прошу и наставлений! Долго стоять здесь тоже не собираюсь… — Долго стоять вам не придется, — сказал священник и медленно поднялся. — Я думаю, господин старший учитель, что мы можем кончить. С этим господином разговаривать излишне. Пожав старшему учителю руку, он вышел. Старший учитель погрузился в бумаги. — Господин старший учитель! Тот посмотрел на Качура, будто только что заметил его. На лице его появилась слащавая улыбка. — Всего хорошего, господин Качур, всего хорошего. Я очень занят, страшно много дел. Всего хорошего. Перед школой Качур увидел поджидающего его Феряна. Тот громко засмеялся: — Ну и красный! Вижу… Хорошую трепку получил! А как ты держался? — Скоро мы простимся с тобой, приятель, — ответил Качур, принужденно смеясь. — Неужто так плохо? Ты не покаялся? Не поцеловал руку священнику? — Этому . . .? — А, так… Теперь я понимаю, что ты натворил. Жаль. Ты мне нравился. Мне всегда нравятся люди лучше меня. Конечно, ты лучше, это правда, но такая же правда и то, что я умнее тебя. Выпьем на прощанье, в этом ты мне уж не отказывай. — Выпьем! Когда Качур вошел в свою комнату, на столе лежало письмо. Жупан писал, что хотел бы поговорить с ним. «Еще одно наставление, — усмехнулся Качур. — Почему бы и не пойти? Теперь я все равно вне общества и закона. Мне теперь и слушать, и говорить, и смеяться легче…» Сразу после обеда Качур пошел к жупану. Двери дома были заперты, он направился в лавку и увидел, как тонконогий жупан мигом исчез из лавки, на бегу погрозив ему пальцем. Двое крестьян пили водку и покупали табак. За стеклянной дверью, которая вела в прихожую, показался жупан, потихоньку постучал в стекло и подмигнул Качуру. «Спятил он, что ли», — подумал Качур, открыл стеклянную дверь и вошел в прихожую. Жупан взял его за руку и повел в комнату; на столе, как и в первый день, стояли два стакана и бутылка вина. — На людях не хочу, понимаете… Только чтоб люди не видели! Сразу подумают бог знает что. Пейте! Запер осторожно двери, подошел к Качуру, потрепал его по плечу и весело рассмеялся: — Что это вы натворили в воскресенье? А? Вот чертов парень! Такие вещи… Священник вас уже исповедовал? До корня докопался? — Ждал он меня в исповедальне, а я не пришел! — засмеялся Качур. — Не пришли… Гм… Лицо жупана сразу стало серьезным. — Знаете, молодежь надо воспитывать в религиозном и кесарском духе… и… словом, вы знаете. Пример надо подавать… ведь вы знаете… Погодите! Куда вы? Куда вы? Качур поднялся. — Не уходите! Разве я вас обидел? Прошу, выпейте еще стаканчик! Я хотел совсем о другом вас спросить… так, между нами… Отошел от Качура и заходил по комнате быстрыми, подпрыгивающими шагами, сложив руки за спиной. Наконец он остановился и лукаво подмигнул: — Вы это серьезно задумали… там… в воскресенье? Скажите мне, — буду очень вам благодарен, — вы на самом деле думаете, что люди, что большинство людей отвернется от… от преосвященного духовенства? Хотел бы я знать, что вы думаете об этом. Качур удивился и не ответил. — Я ведь народолюбец, — торопливо продолжал жупан, — не поймите меня превратно. Сейчас нет опасности, чтоб немецствующие захватили общину. А еще десять лет назад она была в их руках, — я был тогда общинным советником. Он молча посмотрел прямо в лицо Качуру и рассмеялся. — Ну, а теперь вот новые неприятности, совсем новые, и не знаешь, что делать. Раньше было просто: ты за немцев или за народ. И пусть ты был за немцев, в любую минуту ты мог стать народолюбцем, да еще с почетом! А теперь люди разделяются так странно, что даже в очках не разберешься. И все потихоньку, все тайком… Досадно, очень досадно! Он щелкнул языком, махнул рукой и снова забегал по комнате. — О чем же вы хотели меня спросить, господин жупан? — Сейчас, сейчас. На чьей стороне сила?.. Ну, как вы думаете? — О чем? — Чем все это кончится? Победят старые или молодые? — Это бог знает, а не я. — Знаете! Вы хитрый! Иначе вы не рискнули бы так открыто… А доктор тоже с молодыми? — Я не спрашивал его. — Не хотите говорить… стреляный воробей! Значит, вы думаете, что лучше всего не склоняться ни на ту, ни на другую сторону? — Смотря какие убеждения… — Эх, да что с вами? — засмеялся жупан и сжал ему локоть… — Ведь мы здесь одни, вдвоем! Убеждения? Они всегда меняются; человек же остается таким, каков он есть. Солнце сейчас светит? — За облаками. — Ну вот. А через час оно выйдет из-за облаков, и вы будете говорить о нем уже по-другому. Вот что такое убеждения. Все-таки вы мне скажите, какая разница между молодыми и старыми? Старые за веру, молодые против — так, что ли? — Речь идет не о вере. — А о чем? — О прогрессе. — Гм. Я тоже за прогресс. Прекрасная вещь прогресс… А о каком прогрессе идет речь? Качур выпучил на него глаза и не нашел ответа. — Ну, знаю, за прогресс вообще! А старые, за что они? — Они консерваторы. — Консерваторы… Это прекрасно. Хм, я тоже консерватор… Подождите, а на чьей стороне те, что за немцев? — Ни на чьей. Жупан подпрыгнул и забегал по комнате: — Ни на чьей? Ни на чьей… Умные люди… Эх, хорошие времена раньше были! Жупан бегал по комнате, заложив руки за спину и нагнув голову. Вдруг он остановился перед Качуром: — А, да! Вы еще здесь? — Посмотрел ему серьезно в лицо и покачал головой: — Не дело, господин учитель, не дело затевали вы в воскресенье. Не подобает это вам. Правду вам говорю, не подобает. Качур поднялся и взял шляпу. — Но что вас упрекать? Вы молоды и еще не знаете долга… святого призвания… словом, сами понимаете!.. Прощайте! Через лавку, пожалуйста, через лавку! Не нужно, чтобы люди… Всего хорошего! Качур прошел через лавку и вышел на улицу, жупан исчез в темных сенях. «Мошенник! — подумал учитель и торопливо зашагал по улице. — Да даже и не мошенник!» Темнело, когда он направился в Бистру. Туман висел над землей, и сквозь него высоко над горой чуть просвечивал месяц. На полпути он остановился. «Что мне там делать? Ведь я знаю, что все, о чем мне рассказывали, правда, я и сам предчувствовал это с самого начала. Если все остальное не удалось — чего мне там искать?» И все же, хотя он и понимал, что следует повернуть назад и забыть о белом доме, он прибавлял шагу и торопливо шел дальше: сердце было сильнее разума. «Неудачное начало, только и всего. Потерять надежду только потому, что споткнулся на первом шагу? Я был слишком неловок, в этом все горе. Расскажу, как все получилось, и станет веселей: я посмеюсь, и Минка также будет смеяться. И правда, не было еще на свете такого чудного спасителя! И такого жалкого спасения тоже не было! И тем не менее мне кажется, что комедия эта была не напрасна, может быть, что-то западет в души людей; уже то хорошо, что я расшевелил их. Возникнут серьезные противоречия, а противоречия всегда плодотворны. Завяжется борьба. Нет, не напрасно это было! Когда в ущерб себе приносишь ближнему хоть маленькую пользу, всегда бываешь вознагражден». Качур повеселел, его разгоревшееся лицо просветлело. «Какие там неприятности? — улыбался он. — Переведут в другое место, вот и все неприятности! Раскусил запольцев, до конца их познал; завтра, может быть, познакомлюсь с загорцами, а послезавтра с запланцами. Таким образом, обойду с узлом и посохом всю прекрасную родину, и не будет ни одного патриота, который знал бы народ лучше меня. Когда-то я хотел обойти страну из края в край, — вот теперь и обойду на казенный счет. Ни жены у меня, ни детей, свободен!» В это мгновение тень прошла по его лицу. О Минке он никогда не думал иначе как о девушке в алой блузке, белолицей и черноглазой дочке богатого трактирщика. Когда они оставались одни, и он целовал ее маленькие, пухлые ручки, и говорил ей слова любви, ему никогда не приходило в голову, что может быть по-иному, что когда-нибудь он предстанет в черном сюртуке, краснеющий, робкий и дрожащий, перед толстым господином Ситаром. Он махнул рукой, прогоняя неприятные мысли. «Глупости, ведь она еще ребенок! И я, что такое я? Низкие мысли; сам дьявол послал их мне, чтобы смутить мой покой». На пороге стояла госпожа Ситарева. — Минка в парке, — приветливо улыбнулась она. — В такой туман в парке? — Сказала, что идет в парк; может быть, и не в парке, посмотрите сами… Чем вы занимались в последнее время в Заполье? — Ничем особенным, сударыня. — Ничем? — и засмеялась. — Все говорят, что вас уволят, что вы затеваете ужасные вещи. — Ах, это… ну, подрались там в трактире, а я, хоть и не дрался, должен нести наказание. Ничего другого не случилось. Она погрозила пальцем. — Рассказывают и другие вещи. Никогда не подумала бы, что вы, с вашим невинным лицом, можете… — Что же я сделал? Она расхохоталась. — Как мило вы спросили! Точно девушка! Ну, ступайте, поищите Минку. Потом приходите выпить стаканчик вина. Видно, захочется? — Она засмеялась еще громче. Качур испугался ее смеха, он не понимал его. — Хорошо, приду! В парке было тихо, пустынно; все ниже и ниже спускался туман на голые, черные и мокрые деревья, песок смешался с грязью, и ноги вязли в нем. «Как здесь ее найдешь?» — подумал Качур, бродя по аллеям и песчаным тропинкам, и вдруг возле беседки у забора увидел тень и белое лицо. Она быстро пошла ему навстречу, остановилась в трех шагах от него, посмотрела ему в лицо и засмеялась: — Мартин Качур! — Да, я, — ответил Качур, кровь бросилась ему в лицо, и он задрожал. — Как вы сюда попали? — Ваша мать сказала мне, что вы в парке. — А почему вы не остались у матери, в теплой комнате? Здесь темно и холодно. И верно. Качур почувствовал озноб во всем теле. Он посмотрел на нее, и ему показалось, что лицо у нее холодное, чужое, презрительное. Перед его глазами все закачалось, он медленно повернулся: — Прощайте. — Куда вы? Зачем же вы тогда приходили? Ведь я вас не гоню. Останьтесь. Минка подошла к нему и взяла его за руку. — Какой вы чудной. Как ребенок. Ну! Прижавшись к нему, она подставила ему губы. Он неуклюже обнял ее, крепко прижал к себе и стал целовать в губы, в щеки. В голове у него шумело, он тяжело дышал. Она медленно высвободилась из его объятий. — Какой вы горячий! Я люблю вас, потому что вы такой глупый… Качур стоял перед нею молча. Минка смеялась. — Правда, вы ужасно глупый. Каждое ваше слово, когда я припоминаю его потом, заставляет меня смеяться до слез. — Не смейтесь! Не надо веселиться! — умолял Качур. — Грустно становится у меня на сердце, когда на ваших устах смех. Хотя бы сегодня, Минка, только сегодня, будьте серьезной. В последний раз я вижу вас — теперь я это знаю наверняка, как если бы сам бог открыл мне это. — Ну как же не смеяться, когда вы говорите так смешно! Ну, если не хотите, я не буду смеяться. Вот так, хорошо? Сдвинула брови, сжала губы, сморщила лицо и… расхохоталась. — Ну как можно быть серьезной, видя вас… Качур взял ее за руку и тоже улыбнулся, но улыбка вышла грустной. — Я люблю вас больше, чем мне дозволено. Велика моя любовь, потому и смешна она. Ну и смейтесь. У вас чудесное лицо, когда вы веселая, и никогда так не блестят ваши глаза… Лицо ее сразу вытянулось. — Зачем вы говорите так мудрено, медленно и торжественно, точно привидение в полночь? Что в этом хорошего? Потому и смешно. Первый раз еще ничего, как и стихи, когда их читаешь первый раз, но все время: бу-бу-бу, что это такое? Обнять, поцеловать, посмеяться — и все. — Не сердитесь на меня! Я ведь сказал, что слишком сильно люблю вас. Не обращайте внимания на это «слишком» и думайте только, что я вас люблю. Он дрожал, увлажненные глаза его смотрели умоляюще. Минка задумалась; не был веселым ее взгляд, и довольным он не был. — Когда же вы думаете уезжать? — Откуда? — испугался Качур. — Ну, из Заполья! Говорят, что вы уедете. — Не знаю еще! Наверное. — Ну, куда бы вы ни поехали… не поминайте лихом! Может быть, когда-нибудь еще заглянете к нам? Она подала ему руку. — Что это вы, прощаетесь, Минка? — воскликнул Качур. — А что же другое? — удивилась она и расхохоталась. Уперлась руками в бока, подняла голову и протянула губы: — Ну! Он поцеловал ее и продолжал дрожа стоять перед нею. — И — больше ничего, Минка? — Чего же еще? Какой вы надоедливый. Ну, еще раз! — Нет, больше не надо! Он посмотрел ей в лицо горящими глазами, в глубине которых был страх, и медленно повернулся. — Прощайте, Минка! — Прощайте! «Так нельзя! Невозможно!» — подумал он. Остановился и обернулся. Она, приподняв юбку, шла по грязной тропинке к беседке. — Мадемуазель Минка! — окликнул он ее. — Вы ожидаете кого-нибудь? — Разумеется! — ответила она с громким смехом и помахала рукой; ее лицо белело в сумерках, будто на него падал невидимый свет. Качур опустил голову, тихо застонал и торопливо пошел из парка. Он не испытывал никаких чувств, ни о чем не думал. Сгорбившись, он быстро шагал по дороге. Пот заливал его лицо. «А что ждет меня в другом месте?» В запольском трактире еще был свет, там, в тепле, сидели люди, смеялись, разговаривали, не зная печали. Качур открыл дверь. В чистой половине за накрытым белой скатертью столом сидели трое: учительница, молодая кругленькая женщина с живыми, хитрыми глазами и красивым подбородком, сонный небритый увалень — чиновник акцизного ведомства и учитель Ферян. — Ты откуда? — выскочил из-за стола Ферян. Его красное лицо лоснилось, глаза блестели. — На кого ты похож! Что с тобой? Бледный, грязный! Откуда ты? Пожимая ему руку, он потащил его к столу. — Куда я попал? — спросил Качур. Ферян расхохотался: — Он пьян, братцы, пьян! Куда ты попал? В «Мантую» попал! Место твоей славы и чести. Ну, садись, идеалист! Куда же ты, постой! Качур повернулся, чтобы уйти. — Погоди! Никуда ты не пойдешь. Выпей со мной! Ведь ты обещал, что выпьешь перед отъездом. Ну ты, практикантик сонный! Вот он — Качур, ведь вы еще не знакомы? Впрочем, все равно, знакомы вы или нет! Продолжай спать. Качур снял пальто и присел к столу. — Ладно, Ферян, раз обещал, останусь, хотя нынешний вечер я предпочел бы провести дома! Качур уставился глазами в стол, подперев голову руками. — Нет, не все равно, — заговорила учительница, — из-за такой ерунды нельзя преследовать человека. Мне тоже не легко было бы! — Это все прекрасно и делает тебе честь, мадемуазель Матильда, — произнес Ферян торжественно, — однако служебные дела не обсуждают в трактире. Я знаю, Качур, не эта комедия расстроила тебя. Что стряслось? Качур взглянул на него спокойным, глубоким взглядом и не ответил. — Ну, оставим это. О том, что спрятано на дне души, не говорят. У каждого человека есть своя святая святых; и людям там нечего делать. И у меня она есть. Учительница, улыбаясь, посмотрела на Качура. — Говорят, вам нравилась Минка из Бистры? — Да, нравилась. — И сейчас? — Да. — Вот это по-мужски! — воскликнул Ферян и ударил кулаком по столу. — А теперь у нее инженер? — спросила учительница. — Не знаю, — ответил Качур, и губы у него дрогнули. — Если они нравятся друг другу, очень хорошо. Я ее люблю, как и раньше. Ферян выпил залпом полный стакан и рассердился. — Ты, Матильда, баба! Оставь его в покое, не то я выставлю тебя на улицу. Тебя это не касается, кого он любит и кого нет. Может быть, ты сама на него заглядываешься. Заглядываешься? А он даже и не замечает тебя, он слишком умен. Практикант проснулся и протянул руку через стол. — Умный! Умный! Ферян рассердился и на него: — Цыц! Тихо ты! Тебя никто не спрашивает. Спи! Практикант снова задремал. — Францка! — позвал Ферян. — Закрой двери, чтобы какой-нибудь сопляк не подслушал, чем занимаются господа. — Я пойду, Ферян, — поднялся Качур. Лицо Феряна внезапно изменилось; оно стало доверчивым и почти испуганным. Он взял Качура за руку и усадил его возле себя. — Слушай!.. Ты думаешь, ты один? Думаешь, что и я когда-то не был таким, как ты сейчас, каким ты был в то воскресенье? Ты знаешь, я, конечно, пьяница, — про нос я тебе врал, не в нем дело, — но, поверь, ты не говорил бы так в воскресенье, если бы меня не было на свете. Ты думаешь излечить мир сразу, одним ударом, — а я пью и лишь изредка даю гомеопатический порошочек то одному, то другому; принимают и даже не знают, что приняли. Это не мой метод, нет! Что такое метод?.. Такова моя натура. Не терплю, чтобы мне мешали пить. Не желаю менять трактир. Не люблю мешать и вино: доленьское, потом випавское, а под конец штирийское — нет! Я не создан для этого… — Зачем ты это говоришь? — спросил Качур удивленно. — Верно. Не нужно. Ферян нагнулся еще ниже, положил ему голову на плечо. — Что-то я хотел сказать другое, но совершенно вылетело из головы… Слушай! Тебе нужны деньги? — Что? — Ведь я их все равно пропью. Эх, пьян я. — Он мутным взглядом посмотрел на учительницу. — Ты что? — Пьяница! — Вот накажет тебя бог, будешь моей женою. Качур нагнулся еще ниже и спрятал лицо в ладони. — Как гадко, как все гадко! — Что гадко? — удивился Ферян. Качур поднялся и быстро оделся. — Не обижайся, Ферян. Видишь, я болен. Спокойной ночи! Шагал он быстро, качаясь. Пришел домой, лег на кровать, не погасив огня. Его глаза лихорадочно блестели. Он уже забыл, что сидел в трактире, что пил там и что говорил. Видел перед собою белолицую смеющуюся Минку, и казалось ему, что он пришел прямо оттуда только сейчас и что он мог бы еще вернуться туда. «Ведь все потеряно! Навсегда!» Ему вспомнилось все его смешное поведение, и он громко рассмеялся. «Зачем все это? Зачем? Я, бедняк, которому некуда голову приклонить, у которого на свете нет ни одного близкого человека, хотел еще от своей бедности уделить другим. Не испробовав даже капли любви, думал другим черпать ее полными ковшами. «Помоги себе сам!» — сказали Иисусу. О боже!» Он заснул и во сне метался и кричал. ЧАСТЬ ВТОРАЯ I На счастье Качура и к пользе высокой словенской нравственности и единства в феврале умер от скуки учитель в Грязном Доле, и Качур перебрался туда со своим узелком и посохом. Село было длинное, разбросанное. Такого темного и грязного села Качур еще ни разу не видал. Когда солнце сияло над всем остальным миром, на здешних улицах всеми цветами радуги переливалась грязь. Грязный Дол лежал в глубокой котловине, со всех сторон огороженной холмами, заросшими низкими кустарниками, такими же темными и заброшенными, как и самое село. «Кому пришло в голову поселиться в этой пустыне? — удивлялся Качур. — Наверняка каким-нибудь контрабандистам, дезертирам, браконьерам и разбойникам». За церковью он увидал человека, который разбрасывал навоз. Приземистый старичок, с широким загорелым лицом и густыми седыми бровями, с серой щетиной на небритых щеках, был одет в полотняную грязную рубаху и жилет из грубого сукна; штаны подвернуты до колен, а ноги обмотаны мешковиной. Качур увидел на шее у старика поповский воротничок и удивился. — Кто вы такой? — повернулся к нему старичок. — Учитель я, вчера вечером прибыл. — А я священник, — ответил старик и продолжал разбрасывать навоз, не интересуясь больше новым учителем. Качур удивился и пошел дальше. — Завтра воскресенье? — закричал вслед ему священник. — Да. — Зайдите в полдень ко мне! Качур остановился в школе, в неприветливой, крытой соломой крестьянской избе возле церкви. В сенях, в его комнате, в классе воняло, как в хлеву. В сенях он столкнулся с высокой, тощей женщиной в подоткнутой юбке; сжимая в руке березовые розги, она гналась за оборванным мальчишкой; оба исчезли в хлеву, и Качур услыхал оттуда крики и ругань. Он заглянул в класс и испугался. Посередине длинной, низкой комнаты стояло несколько трухлявых, изрезанных, облитых чернилами парт. Перед ними — грубо сколоченный колченогий стол и когда-то господский стул, из которого теперь торчала солома. Стены черные и сырые. Над столом висел портрет кесаря. Он был совершенно закопчен и, так как изображения не было видно совсем, под ним пришлось подписать большими буквами: «Портрет Франца-Иосифа I». Качур вошел в свою комнату, и на душе его не стало легче. Комната была такая же темная и пустая, как и класс, только меньше и уже, как закуток для доживающих свой век стариков. Стояла в ней одна кровать. В сенях все еще слышались крики, женщина с розгами прошла через его комнату в класс. — Эй, мамаша, кто вы такая? Вы здесь служите? Она не повернулась и не ответила. — Вы что, не слышите? — крикнул Качур. В сенях показался мальчишка и громко засмеялся: — Чего вы кричите, она ничего не слышит. Ведь она глухая!.. Если в самое ухо кричать, тогда только услышит. — А ты кто? — спросил Качур. Мальчишка некоторое время внимательно смотрел на него, потом показал нос и удрал. «Бандиты и разбойники, ничего другого», — подумал Качур. Он подошел к женщине и крикнул ей в ухо: — Я учитель! Учитель! Понимаете? Женщина выпустила розги, схватилась обеими руками за голову и крикнула еще громче: — Иисус Мария, как вы меня испугали! — Вы служите здесь? — прокричал Качур. — Что? — Служите здесь? — Убираю. — Черт вас побери! — закричал Качур, повернулся и вышел. «Господи помилуй, неужели в этом бандитском гнезде нет ни одного нормального человека? — спрашивал он себя. — Теперь мне понятно, бедный мой друг, почему ты кончил так печально». Он пошел в трактир, занимавший лучший дом в селе; размером он был почти с церковь вместе с колокольней, а выкрашен лучше, чем дом священника. Трактирщик, он же и жупан, оказался толстым веселым человеком, с пухлым лицом и таким низким лбом, что волосы росли прямо от бровей. — Могу ли я у вас столоваться: обедать и ужинать? — Вы новый учитель? — Да. — Разумеется, можете и обедать и ужинать. И прежний ходил к нам, пока не умер. Нехристианскую смерть принял он. — Почему нехристианскую? — Ну, бродил как тень, ни с кем не разговаривал и в школе не говорил ни слова, а только колотил детей, пока они не начали удирать через окна. Потом заперся, семь дней пробыл взаперти, а на восьмой взял и повесился. — Не удивительно, — заметил хмуро Качур. — Почему? Жилось ему неплохо: ел вдоволь, пил вдоволь, чего еще человеку надо? Качур не ответил. «Чтобы жить здесь, надо быть сильным физически, богатым духовно и стоять над миром! — подумал он про себя. — А во мне нет и силы особой, и богатством духа я не отличаюсь, и прикован к миру, подняться над ним не могу…» — Дел у вас будет немного, — рассказывал жупан, — школа иной раз совсем пустует, особенно летом; тогда можете лежать себе в холодке и дремать. Зимою учеников прибавляется, по большей частью это дети поденщиков, дома у них не топят, вот они и ходят греться… Да и на что этим соплякам учение? Пусть работают. Я вот читаю — а какая польза от этого? По-немецки читаю, в солдатах выучился; но наши книги написаны не по-немецки, а немецких тоже не прочитаешь, потому что написаны они на таком языке, что сам черт не разберет, в казарме мы говорили совсем по-другому. — А что, если придет бумага от властей? — спросил Качур. Жупан молча поднял руку и ткнул большим пальцем через плечо. В темном углу Качур увидел худощавого, высокого человека, не молодого и не старого, заостренный подбородок зарос рыжей щетиной; водянистые глаза его улыбались и подмигивали. Одет он был довольно скверно: в изношенный, старинного покроя сюртук с фалдами и короткие узенькие брючки. Однако смотрел на Качура и на жупана с крайне дерзким и хитрым выражением. — По-немецки он знает, — прошептал жупан, кивнув головой. Потом тяжело повернулся, так что стул затрещал под ним, и позвал: — Подойди сюда, Грайжар! Человек быстро опорожнил свой стакан, подошел к столу и поклонился. — Добрый день, сударь! По быстрому плавному говору Качур сразу признал в нем жителя Любляны. — Это наш учитель, а это мой секретарь, — представил их друг другу жупан. Секретарь подсел к столу. Качур внимательно окинул его взглядом и не смог угадать, двадцать или сорок ему лет. — Думаю, что мы с вами сойдемся: ведь я представляю всю интеллигенцию этого благословенного края, — быстро заговорил секретарь, подмигнув Качуру и слегка кивнув головой в сторону жупана. — Как ты сказал? — спросил жупан. — Хорошо или плохо? — Сказал, что я интеллигенция в этом краю. — А что это такое? — Интеллигенция по-словенски значит: секретарь сельской управы; потому что с него все начинается, а у адвоката кончается. — Какие диковинные слова выкапывает он на свет, — засмеялся жупан, — каждый миг приходит ему в голову новая мысль! Недавно целых три месяца водил за нос губернаторство: писал туда по-итальянски. Заявил, что секретарь знает итальянский. В конце концов я его в арестантскую запер, чтобы он снова по-немецки писать научился. — А разве вы пишете по-немецки? Из Грязного Дола? — спросил Качур. — Как же иначе, — пояснил жупан, — этот мошенник уверяет, что разучился писать по-словенски; говорит, в прошлом году его хватил удар как раз по той части мозгов, где находится словенское письмо. С тех пор и разучился. — Правда? — удивился Качур, посмотрел на секретаря и увидел такое несчастное и перекошенное от боли лицо, что поразился еще больше. — Что с вами? — Ничего. Удар. Жупан расхохотался от всего сердца: — Видите, вот так всегда! Захочет поваляться да побездельничать, — говорит, что его удар хватил, и целую неделю только спит, ест и пьет. Теперь вот выпить ему надо! Мица! Служанка поставила на стол вино, и лицо секретаря сразу разгладилось. Наступил вечер. Качур допил стакан и поднялся. — Что, уже? — спросил жупан. — Ну, приходите. Из-за платы спорить с вами не станем. За Качуром вышел на улицу и секретарь. — Господин учитель! Вы думаете, что я и правда идиот? — Нет, не думаю. — Знаете, если самого себя не развлекать, можно спятить. Поверите, я иногда стою перед зеркалом и рассказываю себе смешные истории… Спокойной ночи! И поспешил обратно в трактир. «Вот с кого надо брать пример», — подумал Качур. Холод охватил его, когда он вошел в свою комнату, мертво смотрели на него черные стены. Качуру показалось, что он заперт в тюрьму, и сердце его малодушно сжалось. Когда он лег и потушил свет, ему ясно представился его коллега, принявший нехристианскую смерть. Бледный, с длинной редкой бородкой и глубоко запавшими глазами. «И я был таким, как сегодня ты. И ты станешь таким, каким я был, когда заперся здесь. В облаках витали мои мечты, радостные, светлые, как солнце, а умерли в грязи. Не надейся, что тебе когда-нибудь удастся выполнить хоть частичку, хоть слабую тень своих замыслов. Скоро ты услышишь злого духа, ляжет он тебе на грудь, обовьет горло. Пить будет кровь из теплых жил, из сердца; твои слабые бескровные руки бессильно повиснут, и ты не сможешь сопротивляться. Выпьет тебя злой дух, высосет до последней капли, и тогда ты запрешься, как заперся я». — Оставь меня! — закричал Качур и в страхе спрыгнул с кровати. Запер двери и, держась за стены, вернулся в постель весь в поту. Все утро он был подавлен и задумчив. Звонили к обедне, и он пошел в церковь, потому что не знал, куда еще деться. Церковь внутри была еще беднее и запущеннее, чем снаружи. Потемневшие картины на стенах и роспись на потолке терялись среди больших сырых пятен. Алтари покривились; деревянные святые тоже стояли криво и качались, когда кто-нибудь подходил к алтарю. Кафедра проповедника походила на огромную пустую корзину, насаженную на сучковатую колоду. Церковь была полна. Впереди, вплотную к главному алтарю, стояли женщины. Воздух был затхлый и сырой, люди кашляли, плевали, шуршали женские юбки; у входа во весь голос ругались двое крестьянских парней и в конце концов подрались; под кафедрой расхохотался мальчишка, старик схватил его за ухо и выгнал из церкви. Качур стоял перед ризницей и разглядывал людей. Ему казалось, что на всех лицах лежит мрачная тень Грязного Дола, грязных улиц, серых домов и даже его темной пустой комнаты. Среди женщин, стоявших перед алтарем, он заметил рослую девушку в красном шелковом платке на голове, в ярко-красной кофте и зеленой юбке. Лицо ее дышало здоровьем и молодостью; тень Грязного Дола лишь слегка коснулась ее полных и немного надменных губ, спокойных, без всякого выражения карих глаз. Качур отвел свой взгляд от ее лица только тогда, когда служка позвонил и священник появился перед алтарем. Богослужение удивило Качура, но, подумал он, в Грязном Доле оно и не может быть иным. Здесь даже ладан пах не так, как в других церквах, и свечи горели не так торжественно. Все было каким-то обыденным, скучным, земным: священник расхаживал перед алтарем твердым, тяжелым шагом, будто шел в поле за плугом, дароносицу открывал мозолистой, крестьянской рукой, будто дверь на сеновал. После даров он прошел в ризницу, снял с себя облачение и поднялся на кафедру. Перекрестился, произнес молитву и высморкался в большой зеленый платок. К удивлению Качура, в тот же миг вытащили платки все мужчины и женщины; старый крестьянин, который стоял в дверях, высморкался пальцами на пол. Затем священник сказал: — Христиане! В Грязный Дол прибыл новый учитель, молодой господин, вон он стоит возле ризницы. Все повернулись к Качуру. — Обходитесь с ним по-хорошему. А не то дело со мной будете иметь. Чего это смеется тот сорванец? Ну-ка ты, там рядом, возьми-ка его за уши и отдери как следует! Не вздумайте поступать с новым учителем, как вы поступали с прежним — загнали его, разбойники, прямо в ад! Если хоть один дотронется до него или косо посмотрит, я ему так надеру уши, что всю жизнь будет помнить! А за отпущением грехов пусть тогда идет себе к Наце в Разор или же к Берлинчеку в Мочильник: у меня он его не получит. Детей посылайте в школу по силе возможности. Коли на полях нечего делать, пусть без дела не болтаются, не сбивают гнезда да не гоняют мяч. Чтобы я ни одного сопляка на улице не видал. Поколочу без всякого милосердия, а к отцу пошлю жандармов. Что вы думаете, учителю зря платят? Он воровал бы наши деньги, если бы стоял с указкой в пустой школе. Что бы вы сказали, если бы я обедни не служил, не исповедовал вас и не причащал? Деньги брал бы, а ничего не делал? Учителю тоже надо сказать, чтобы он сопляков в церковь водил, школил бы их как следует, крепко драл, когда требуется. А требуется это всегда. Они все равно ничему не научатся, потому что дурни, но хоть палки будут бояться. Надо еще сказать вам вот о чем: не воруйте, не деритесь в трактирах, мужики пусть оставят в покое баб, а бабы не изводят мужиков, а то беда будет! Аминь. Во время этой странной проповеди и после нее, пока продолжалась обедня, Качур только изредка взглядывал на девушку в красном платке, но стоило ему зажмурить глаза, как она вставала перед его глазами, как живая. Взглянув на нее последний раз, он вышел из церкви и пошел к священнику. Больше всего его поразило то, что, кроме красной кофты, девушка ничем не походила на Минку: ее лицо не отличалось белизной раскаленной стали, ее глаза не были черными и не блестели, губы не усмехались. И тем не менее сердце его трепетало, кровь обращалась быстрее, хотя голова оставалась холодной. Священник весело поздоровался с ним. Он сидел за столом, засучив рукава и сняв воротник. Тут же он налил себе и Качуру водки. — Таких проповедей я еще не слыхал, — улыбнулся Качур. — А чем не хороша? — серьезно возразил ему священник. — А что бы вы стали проповедовать этим дуракам и разбойникам? Качур почувствовал, что священник прав, и промолчал. Обедали быстро: подавала полная толстомордая баба, неприветливо поглядывавшая на Качура. Священник пальцем указал на нее: — От такой труднее избавиться, чем от законной жены. Думаете, я могу ее прогнать? Она мне устроит такую головомойку, что впору будет самому бежать из дома. И опять все пригорело… — Бог знает, у кого больше пригорело! — ответила женщина, окинула обоих презрительным взглядом и хлопнула за собой дверью. — Знаете, чего она злится? Что я вас еще вчера вечером не затащил к себе и что я не хочу, чтобы она здесь сидела. Она молодых людей любит. Сложив руки на животе, он громко засмеялся. — Ну, довольно об этом. Надолго к нам, как думаете? — Никак. Не думал я приезжать сюда и не думаю, чтобы что-нибудь изменилось, если бы я захотел уехать. Одно только думаю, что долго не протяну, потому что кончу, может быть, так же печально, как мой предшественник и коллега. — Привыкнуть надо, вот и все. Я вот привык. Не тянет меня теперь никуда, и даже, если бы и захотел уехать, люди не пустили бы, загородили бы дорогу косами. И куда мне? Прожил я здесь двадцать лет, омужичился. Разве я смог бы жить по-иному? Здесь только один выход: будь таким, как все, или погибай! Теперь я и не хочу никуда. Да и куда? На меня везде смотрели бы как на белую ворону. — Вас сюда в наказание послали? — Разумеется! Кто же станет проситься в Грязный Дол? А за что наказали, я уж и не помню точно. Когда человек привыкает к тюрьме, он забывает свое преступление. И вы, молодой человек, тоже будете разбрасывать навоз. — Разве нет другой возможности? Ведь можно думать, читать! — Нет! Посмотрите на мою библиотеку: один требник, и все. Было еще несколько книг, но, кажется, кухарка растапливала ими печку, и я не стану ее за это бранить. Размышления, книги — все это расслабляет волю человека, делает его недовольным, больным. А вот поработайте в поле, походите за скотом — и вас не будут беспокоить никакие мысли, и вы доживете до глубокой старости. Мне уже семьдесят лет, а я уложу вас на лопатки, как ребенка. И до ста лет доживу! — Зачем? — Смотрите, какие у него мысли! Такие мысли наводят скуку и уныние. Зачем жить? Каждое лето я живу в заботах об урожае, о скоте, волнуюсь, какой будет сбор с прихода; так проходят и весна, и лето, и осень, и зима. А вы сидите над книгами и вздыхаете: зачем жить? Слыхал я о людях, что кончают самоубийством: это как раз те, которые занимаются книгами, ни один крестьянин еще не повесился, так же как и о пшеничном колосе не слыхать было, чтобы он сам с собою покончил. Качур был подавлен: что-то тяжелое, мертвое легло ему на сердце. — Что же тогда отличает человека от животного? — Вера. Качур опустил голову. — Но ведь не вся ваша жизнь, господин священник, в этих двадцати годах! До этого вы ведь тоже жили!.. Ну, перед тем как провинились. Священник отвернулся и, полузакрыв глаза, смотрел куда-то вдаль. — Не вся! Что было со мной раньше? К чему вспоминать? — Он усмехнулся, и необычный мягкий свет озарил его лицо. — Тогда я был бунтарь! Давно это было!.. Раньше времени стал я на путь народолюбца. Теперь легче: каждый капеллан может без опаски быть народолюбцем, а раньше не так… Молод я был и глуп. В молодости человек думает, что весь мир вертится вокруг него. Долг, святое призвание, высокие задачи… и если он не выполнит их, что будет с бедным народом! А все дело в том, что у него слишком много крови! И у меня ее был излишек. И что вы думаете, в чем состояло мое святое призвание? Обучал парней патриотическим песням, которые теперь поют спьяну. От Косеского я приходил в восторг! От Томана также!{15} Что Томан, жив еще? — Умер. — Ну, дай бог ему вечный покой. А каково ваше призвание? Ваша цель? Качур покраснел, не зная, что ответить. — Что-нибудь такое, как у всех? Народом увлекаетесь, да? — Он глянул в окно и вскочил из-за стола. — Вот проклятый молокосос! Даже зимой не оставляют в покое мой сад! Подождал бы хоть, паршивец, чтобы груши поспели. Знаю я тебя, Мркинов ты. Отошел от окна, красный и сердитый. — Нарочно приходит и незрелые груши таскает. Ни за что не возитесь с народом! Он лучше вас знает, что ему нужно: ест, пьет и умирает. Что ему надо? С народом возятся те, что изменили ему. Сами стали иными, чужими, и думают, что и народ тоже должен стать другим. Смотрите, я сжился с ним, обитаю здесь больше двадцати лет и не верю, чтобы ему хотелось из этой грязи выбраться на какие-то высоты… Пусть остается там, где есть! Саранча на поле, овод на лошади, муха в трактире. Священник встал из-за стола. Качур начал прощаться. — Заходите ко мне, только не слишком часто: у меня дел много. А со школой не создавайте себе лишних хлопот, все равно ничего не добьетесь. Прощайте! Качур вышел, не зная, куда ему направиться. Своей комнаты он боялся, улицы были пустые и печальные; голые, грязные холмы дремали над котловиной — не на чем глазу отдохнуть, нечем сердцу порадоваться. На околице, у подножья холма, стоял длинный, низкий, очень грязный и скучный дом, над дверью которого висел пучок стружек. Изнутри голосов не слышалось, а стекла были настолько грязны, что через них нельзя было ничего разглядеть. В сенях пожилая толстая женщина мыла стаканы. — Это трактир? — спросил Качур. — А как же! Качур пошел в комнату, остановился в дверях и скорее испугался, чем обрадовался: за столом сидела девушка в красной кофте и зеленой юбке. Она оглянулась на него и не спеша поднялась. — Что угодно? — Вина! Она прошла мимо него, покачивая бедрами, ее пухлые губы улыбались. «Никогда больше не приду сюда!» — подумал Качур в непонятном страхе; взялся было за шляпу, но не ушел, а сел за стол. Девушка принесла вина, поставила перед ним стакан, посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Потом присела, опершись локтями о стол. Качур увидел ямочки на ее округлых крепких локтях и натянутую кофточку на полных руках и на груди. — Вы недавно здесь, сударь? Первый раз я сегодня видела вас в церкви. Скучно вам будет в Грязном Доле! — Скучно! Уже вчера мне было скучно. Поэтому я буду частенько приходить сюда… Сказав это, он застыдился своих слов; она засмеялась, показались ямочки на щеках и ослепительные белые зубы. «А почему бы и не поговорить с нею? — подумал Качур. — Почему не поразвлечься немножко?» В ту минуту легла на его сердце первая, еще робкая, еле заметная тень Грязного Дола. И он тут же в полусознательном страхе почувствовал это. — А где вы были раньше? — В Заполье. — Я была в Заполье, там церковь красивая. — Красивая, — повторил Качур, несколько удивленный, и посмотрел ей в глаза. Она опять засмеялась и неожиданно положила свою руку на его. Ее тепло пронзило его, и он не отнял руки. — Какой вы странный, сударь! И говорите непривычно, только посмотрю на вас, смех берет… какие маленькие руки у вас, гораздо меньше моих. И совсем белые! Лицо Качура горело, в глазах стоял туман. Он пожал ее руку. — Я даже не спросил, как вас зовут. Ведь мы будем друзьями. — Тончка меня зовут. Я буду рада, если мы станем друзьями. — Дайте мне руку, Тончка. Нет, губки! Он целовал ее губы, полные горячие щеки, шею, кофточку. — Как вы умеете целовать! Видно, в городе научились? В Грязном Доле не такие ласковые да обходительные… Будете приходить каждый день, сударь? — Каждый день! — Приходите! Еще в церкви я подумала: может, зайдет к нам, — хорошо бы пришел. — Скучно вам в Грязном Доле, грязь, темнота! — Нет, не так уж скучно; правда, господа редко когда заходят, а я люблю разговаривать с господами. Слова у них иные, и сами они такие чистые, гладкие. Не будь даже на вас такого пальто и воротничка, все равно по лицу бы узнала, что вы из господ… — Какое ты дитя, Тончка! — засмеялся Качур. Она надула губы и посмотрела на него удивленно. — Почему? — Не обижайся, Тончка, тебе это очень идет! Постой-ка, теперь я знаю, что тебя зовут Тончка, что ты красивая и что я тебя люблю. А скажи ты мне вот что: трактирщик — отец тебе или хозяин? — И не отец и не хозяин. Воспитанница я в доме, мы в родстве. Тетка — злюка, а дядя — пьяница и почти все уже пропил. Приданое он мне даст, и больше ничего. — Ты собираешься замуж, Тончка? — Очень бы хотела, но только за господина. Вот такого, как вы, к примеру. Качур изумился и громко рассмеялся. — О Тончка! — Почему вы смеетесь? — Потому что мне весело. Мне приятно слушать твои серьезные речи, радостно смотреть в твое серьезное лицо… С тобой нельзя грустить. В сердце ничего не остается, кроме веселья и желания. — Как вы красиво говорите! Наступили сумерки. Они сидели в темноте, обнявшись. Кровь его кипела, он дрожал и прижимал ее к себе. — Тончка… вечером я приду к тебе! — Приходи. — Когда закроют трактир… ночью! — Приходи. Больше они не сказали друг другу ни слова. Она зажгла свет, щеки ее пылали. Когда Качур возвращался домой, перед глазами у него все качалось, щеки, губы, лоб покрылись потом. И вдруг он снова почувствовал, — будто на миг тьму пронзил луч света, — что опустились на его сердце тяжелые мутные тени Грязного Дола, и ужас охватил его. «Не пойду! Пьян я! Околдован!». От сырой земли, с полей тянуло запахами ранней верны: воздух был полон тяжелым, опьяняющим ароматом; земля просыпалась, и ее первый вздох был хриплым, удушливым: похотливые, страстные сны были в нем; ветер, дувший с гор, перемешивался с воздухом Грязного Дола, с низкими туманами и был одуряюще теплым, словно нечистое объятие. «Пойду! Чем еще жить в Грязном Доле?» И он не заметил, как во тьме потонуло прекрасное воспоминание и как тяжелые ночные тени окутали весь Грязный Дол и его самого. II Качур сидел в мрачном трактире, бледный, поникший, с постаревшим лицом. Посреди комнаты на пьяных ногах качался хозяин, он стучал кулаком по столу и вопил: — Я не потерплю этого в своем доме! У меня дом порядочный! За волосы вытащу потаскуху на улицу и этого проклятого франта вместе с нею! Толстая жена его стояла в дверях, подбоченясь. — Чего ты кричишь! Он ведь сказал, что намерен сделать. Оставь его в покое. Трактирщик утих, посмотрел на Качура налитыми кровью, тупыми глазами: — Что он сказал? — Вы посмотрите на этого пьяницу! Учитель же только что поклялся, что берет ее, как она есть, без приданого! Трактирщик покачнулся, его дряблое, небритое лицо осклабилось, он пошел к Качуру и потянулся к нему через стол, опрокинув стакан. — Ну, это другое дело! — Да, — ответил Качур хриплым голосом, притронулся к потной руке трактирщика, взял шляпу и поднялся. — Куда же вы? Вина на стол, старуха! — Времени нет, — отказался Качур и вышел, не попрощавшись. В сенях ему встретилась заплаканная Тончка. Он хотел молча пройти мимо, но повернулся и взял ее за руку. — Тончка!.. — Он не находил слов, губы его дрожали от волнения. — Может, это преждевременно… слишком поспешно… случайно… может, не так, как надо… но… на то воля божья; теперь мы связаны навеки!.. — Ты говоришь так серьезно, что мне страшно. Разве ты меня не любишь больше? Совсем не любишь? В ее глазах было возмущение и упрек; никогда раньше она на него так не смотрела, и ему стало больно. — Я и теперь люблю тебя, только по-иному; раз уж пришел я к тебе в первый вечер и в первую ночь, останусь с тобой навсегда, не покину тебя. Чувствую, что стоит между нами что-то, чего я не могу понять, — то ли тень, то ли ров. Но надеюсь, Тончка, мы с тобою переступим этот ров, если будем крепко держаться за руки… Впрочем, мы еще поговорим об этом… До свидания. Он поцеловал ее в щеку и медленно пошел домой, опустив голову, усталый, больной. Качур понимал, что за короткое время в жизни его произошла резкая перемена, что сам он изменился. И чем больше он чувствовал и осознавал эту перемену, тем яснее вставали перед ним его прошлое и будущее. Он стал трезвее смотреть на вещи, стал сильнее; тяжелый груз наваливался на его плечи, и с бременем росли силы. Придя домой, он заперся в своей комнате; не зажигая света, сел на кровать, уперся локтями в колени и прижал лоб к ладоням. Картины прежних времен вставали перед ним, и ни одна из них не была радостной. …Только несколько дней, несколько шагов отделяли его от той поры, когда он чувствовал себя сильным, бодрым и готов был бросить вызов всему миру. Только что исчез последний луч солнца, — и что же, исчез навсегда, чтобы никогда больше не вернуться? Невозможно! Таким коротким не может быть день, так быстро не проходит молодость! …Увидел бы его теперь кто-нибудь из тех слабаков, холопов-крохоборов, на которых он смотрел когда-то с таким отвращением и презрением. Когда-то? Боже мой, даже еще вчера! Как покраснел бы он, сгорел бы со стыда! Как рассмеялся бы прямо ему в лицо тот жалкий лизоблюд. «Все еще воспитываешь народ? Спасаешь его? Наперекор аду, молниям и окружному школьному совету? Что-то быстро ты угомонился. Бог свидетель, даже я дольше сопротивлялся». Что бы я ему ответил? Опустил бы голову и промолчал. Все кипело и бунтовало в нем. Неужели наступил всему конец? Когда и почему он отрекся от себя и от своих высоких целей? Кто смог изменить, приручить его сердце? Кто повернул все его мысли в другом направлении, с высокой вершины сбросил в глухую низину? Когда это случилось? И почему? «Я ли это или кто-то другой стоит здесь вместо меня, думает, говорит, делает за меня и против меня?» Мучительно размышляя, возбужденный, взволнованный, он тщательно избегал чего-то темного, неприятного, хотя оно было совсем рядом. С наибольшей пристальностью человек смотрит на то, чего не видит или не желает видеть. Там, в темном углу за дверью, неслышно стояла Тончка, а он отворачивал голову, чтобы ее не видеть, и пристально смотрел в другую сторону. Но и там он видел себя и ее. Она вошла в его жизнь, устроилась в ней со всем своим барахлом, цепью сковала его тело, душу, мысли. Все в нем когда-то принадлежало ему, теперь у него не было ни своих мыслей, ни своих желаний, а только это жалкое тело, измученное и выжатое заботами, гнусностью и злобой жизни, которое в конце концов выбросят на навозную кучу… Он тяжело вздохнул, и ему так захотелось отвести душу с другом. «Кого позвать? Кому выплакаться?» Вспомнил он о враче, но стыдно было предстать перед ним таким униженным и обессиленным. И вдруг выступил из темноты Ферян, веселый, пьяный и благодушный. Качур улыбнулся и написал ему длинное письмо. «Знаю, он приедет!..» Утром в комнату вошла толстая служанка священника. — Сударь, — грубым голосом заявила она, — священник велел вам тотчас к нему прийти. — Мне надо идти в школу. — Идите к нему. Чего вам в школе делать! — И хлопнула дверью. Качур пошел к священнику. Тот только что вернулся из церкви и переодевался, чтобы отправиться в поле. — Святая заступница! — воскликнул он, увидев Качура. — Вы что, с ума сошли? — Почему? — спросил Качур и улыбнулся деланной и почти печальной улыбкой. Священник стукнул сапогом об пол. — Почему? — закричал он еще сердитей, и на лбу его выступили жилы. — Еще спрашивает, почему он спятил! Вы женитесь или нет? Отвечайте! — Женюсь. Священник обувался; наклонясь, он держался обеими руками за натянутый наполовину сапог. Услышав ответ Качура, он приподнял голову, удивленно посмотрел ему в лицо. Потом опять взялся за сапог. — Почему бы мне и не жениться? — спросил Качур несколько сконфуженно. — Ну да! Разумеется! — усмехнулся священник и покачал головой. — И детей думаете заводить, да? Много детей? — Возможно, — покраснел Качур. — Возможно? Так оно и есть! Может быть, буду жить, может быть, и нет. Может быть, будут дети, а может быть, их не будет. Может быть, они будут жить, а может быть, сдохнут! О никчемный, безбородый мальчишка, треснуть бы тебя вот этим сапогом, да хорошенько! У священника дрожали руки, и он тяжело сопел от гнева. — Нет, ты не сумасшедший, ты просто молокосос, сопляк. И жениться вздумал, берет женщину, которая ходит в церковь не молиться, а выставлять напоказ свою роскошную грудь и смазливую рожу. Да благословит тебя бог, но я преподнесу вам такую проповедь, какой еще мир не слыхивал! Чем вы думаете жить? Любовью? Ца-ца-ца! Если женится батрак, ладно, так уж и быть, — пусть лучше женится, чем по бабам бегать! А учитель хуже батрака; по-господски не может жить, а по-свински не должен. Вот так. Качур повернулся и пошел к двери. — Куда? — закричал священник. — Разве проповедь не кончена? Священник заговорил тише: — Ступайте с богом и делайте, как вам угодно. Одно скажу вам: жалко мне вас. Священник молча продолжал торопливо одеваться. Качур постоял на пороге и вышел. «Мужик, — подумал он сердито о священнике, но горькая тяжесть на сердце становилась все тяжелей. — Бог знает, может, он разумно рассуждал? И не было ли тени правды в его словах? Скорей бы уж все это кончилось! Раз навсегда! А потом… потом что бог даст». Через несколько дней в субботу под вечер приехал Ферян. Смеясь, поздоровался он с Качуром, горячо пожал ему руку. Однако Качуру показалось, что смех Феряна не такой сердечный, как раньше, и что на лице его не видно прежнего здоровья. — О идеалист, значит, ты таки прыгнул «в пасть львиную»! Много слов было в твоем письме, но в конце концов я все же понял, что ты здорово влип, потому и захотелось тебе с горя увидеть христианское лицо! Как же это ты учинил сию глупость? Качур пожал плечами. — Ну да, это не трудно! Чертовски мрачная комната. Здесь только слезы лить можно. Пойдем в трактир! Они пошли к жупану. — Подавлен ты, по лицу видно, — говорил Ферян по дороге и в трактире. — Но знаешь что? Говоря по правде, зачем падать духом? До сих пор ты жил, говоришь, одиноким и свободным? А как ты жил? Скверно, помилуй бог! Что тебе давала эта независимость, эта свобода? Наслаждался ты ею? Черта с два наслаждался… Я полагаю, что висеть на виселице одному гораздо хуже, чем вдвоем: хоть друг на друга можно посмотреть, а это немало… Потому, душа христианская, утешься! Что это там за длинноногий? — указал он на долговязого секретаря, который сразу поспешил к их столу. — Карл Грайжар, секретарь общины! — представился он. — Что? — удивился Ферян. — В Грязном Доле есть секретарь общины? Если это так, объясните мне скорей, почему в этой проклятой яме тьма, холод и грязь, когда уже во всем мире светит солнце? — Солнце? — приподнял брови секретарь. — Я его никогда не видел. — Потому что всегда пьян! — басом загрохотал жупан из-за соседнего стола. — Ну, Ахиллес быстроногий, прощайте! Продолжим, Качур! Раз ты меня вызвал, как лекаря своей печали, отвечай: любишь ты ее или не любишь? Качур молча посмотрел ему в глаза. — Э, — покачал головой Ферян, — печаль, одна печаль. — Люблю, — заговорил Качур, задумчиво глядя на стол. — Люблю и не отдал бы ее никому другому и думал бы о ней всю жизнь с мукой и желанием. Я не знаю, что это за любовь, не думал и не хочу об этом думать. Мадонна она или служанка — это не моя забота. Только одно знаю: ни покоя, ни радости, ни солнца нет в этой любви. И все же сила в ней большая, и не одолеть мне ее никогда. На лице Феряна залегли непривычно глубокие складки, он скосил глаза на Качура. — А как с Минкой? — Не касайся этого! — потемнел Качур. — Святая святых? — Святая святых, именно, — грустно улыбнулся Качур. — А я думаю, Качур, так: лучше эта девушка, чем настоящая любовь, та любовь, что, кажется, ведет к солнцу! Там тебя ждут кандалы, ад и смерть. А эту ты легче перенесешь, спокойнее, ее слезы будут меньше тебя жечь, и страдания твои будут легче, потому что ты будешь смотреть на них более спокойными глазами… Почему ты так нехорошо смеешься? А я думал утешить тебя! Ферян непрерывно пил; его глаза помутнели, но лицо оставалось серьезным. — Хорошее утешение! Не желая того, ты рассказал мне о своем несчастье. В последние дни глаза мои стали очень проницательными… Как с Матильдой? Она уже невеста твоя? Ферян состроил наполовину печальную, наполовину смешливую мину. — Ты же знаешь, в моих делах нет ничего трагического, скорее меня постигло справедливое наказание божие! Почему? Возле меня будет сатана, вот и все. Буду бит, если буду пить, ну и что же? И раньше меня частенько били, на другой день я чувствовал боль, но даже не знал, кто меня поколотил, теперь хоть буду всегда знать кто. Представь себе, не так давно она раскинула сети какому-то молодому доктору, я был зол и расстроен, но в глубине души, как только узнал, сказал себе: о, если б ей удалось его поймать! Но нет! Я злился на нее, она — на доктора, так мы и обручились… Взял на себя крест и буду его нести, словно его и нет; ты еще не знаешь, как крепки мои плечи! У тебя же дело совсем иное. Я не хочу тебя упрекать, ты сам хорошо знаешь почему. Качур молчал. — Ну, — махнул Ферян рукой, — оставим грустные разговоры. Не люблю плакаться! А что, ты уже и здесь, в Грязном Доле, проповедовал свое Евангелие? — Ничего я не проповедовал. — Смотри не делай этого! Да я думаю, ты и сам теперь понимаешь. — Приди в Грязный Дол сам Христос, и тот молчал бы. Таких людей, как здесь, я еще нигде не видел: тьма непроглядная, такая, что и сотня солнц не разгонит ее. Видел я крестьян на полях, которые шли за ленивыми волами тяжелым шагом, так же, как они, неуклюже покачиваясь, и на их лицах, поверь мне, была та же тупая невозмутимость без всякой мысли и чувства, как в больших глазах волов… Тяжелая затхлая влага, которая выходит из земли, тени, которые постоянно покоятся на ней… — Раньше ты бы постарался осветить и такую тьму… — улыбнулся Ферян. Качур понял намек. Вспомнилось: «…встанет перед тобою жалкий лизоблюд и будет улыбаться тебе». Кровь бросилась ему в лицо. — Не отрекся я от своих убеждений и своих целей! — воскликнул он дрожащим голосом. — Ни от чего не отрекся, никуда не опоздал. Позже… когда… — Ну, ну, давай, давай, — засмеялся громко Ферян, — позже, когда женишься, потом, о, потом ты будешь проповедовать Евангелие! Потом — как это ты говорил? — потом будешь служить народу, учить его, вести по пути благополучия и прогресса… И с такой глупостью в голове ты думаешь жениться? Качур провел ладонью по лбу и взглянул на Феряна более спокойным взглядом. — Как богу угодно! Плохо ли, хорошо, — сам виноват. Только одно верно: как скотина, жить не буду — не потому, что не хочу, а потому, что не могу! — Вот это другой разговор! А ты подумал о прочих вещах? — О каких вещах? — Так я и знал! Тебе будут нужны деньги, много денег. Где ты их возьмешь? — Об этом я не думал. — Разумеется, нет! Ну, я посмотрю, не удастся ли достать что-нибудь для тебя. У меня в таких делах есть опыт. А мебель? Приданое дают за нею? — Ничего не дают. Или очень немного. — Мать честная! Ну и здорово же ты влип, а еще хочешь быть проповедником. Расставаясь под утро, они чувствовали, что стали еще ближе. Посмотрели друг другу в глаза и все поняли без слов. «Ты уже вступил на этот печальный путь, но я по нему не пойду!» — подумал Качур. «Я уже иду по печальному пути, и ты на него вступаешь!» — думал Ферян. Чем меньше времени оставалось до свадьбы, тем больше чувствовал Качур, что невеста чужда ему. Отдалялись они друг от друга медленно, но верно, и Качура охватывал страх. Теперь он смотрел на свою невесту другими, более спокойными и трезвыми глазами, потому и менялась она на глазах: когда ближе рассматриваешь лицо близкого человека, замечаешь на нем пятнышки, крохотные морщинки, некрасивые черты. Она тяжелой поступью вторглась в его жизнь, вселилась в его тихую обитель, в его душу, нарушила его одиночество. Он, пришелец, обнял ее потому, что был одинок и печален, а теперь все больший страх охватывал его, и все больше чувствовал он, что она не даст ему ничего, а им хочет завладеть целиком. Тончка иногда подолгу смотрела на него. Он опускал глаза, ему казалось, она угадывала, что творилось в его сердце, и сердилась: «Не любит он меня больше! Раньше, когда бывал у меня, кусал мои губы, хороша я ему была! А теперь не любит! Насытился и охотно пошел бы к другой». И как она угадывала его мысли, так и он угадывал ее. Они мало говорили между собою, холодные и недовольные друг другом. Изредка целовались, просыпалась прежняя страсть, на лицах появлялся румянец — но только на миг. Единственно, кто веселился в доме, так это пьяный трактирщик. Иногда он кричал, что не было еще такой пары во всей округе; иногда, когда не мог держаться на ногах, наваливался на стол, рыдал и жаловался на свою горькую судьбу. Качуру он внушал отвращение, и, когда трактирщик останавливался перед ним с налитыми кровью глазами, мокрыми губами и распростертыми пьяными объятиями, он испуганно шарахался от него. Приготовления к обручению и потом к свадьбе были ему в высшей степени отвратительны. Портниха переселилась в трактир, и лицо Тончки прояснилось, она оживилась, ее щеки заалели, губы улыбались. Качура раздражало ее оживление, потому что оно делало Тончку красивее. «Вот что ее развеселило! Портниха ее развеселила! Ее мысли как пепел табачный на столе — подуешь, и нет его! Там, где шелк, — не ищи ни прошлого, ни будущего». — Зачем столько роскошных вещей? — спросил он недовольно. — Хоть эту радость не отнимай у меня! Что мне, как служанке идти с тобою под венец? — Жениху вообще здесь нечего делать, — вмешалась трактирщица. — Идите себе по своим делам! В его комнате ломали стену, чтобы расширить жилище молодой четы, и Качур перешел на квартиру к жупану. Жупан, увидев его, только головой покачал. И Грайжар молчал, только на его лице появились забавные морщины, полунасмешливые, полукислые, и он беспрестанно мигал водянистыми глазами. Иногда жупан поворачивался к долговязому секретарю и молча качал головою; и тот так же молча кивал ему. Когда Качур проходил по улицам, крестьяне здоровались с ним с гораздо меньшим почтением, чем раньше, почти презрительно, а парни смеялись ему вслед. Качуру становилось все более не по себе, странная мысль стучала ему в сердце, и он не мог освободиться от нее. Однажды, когда он уходил под вечер из трактира и прощался в передней с невестой, он наклонился близко к ней и заговорил тихим, нерешительным, дрожащим голосом: — Тончка, не обижайся, я хочу спросить тебя… Так странно смотрят на меня люди — конечно, они глупые, — но я должен тебя спросить, чтобы успокоиться… Он замолчал, она безмолвно стояла перед ним, и взгляд ее выражал удивление. Он склонился еще ниже, прямо к ее уху: — Не любила ли ты кого-нибудь… раньше… до меня? Она отступила на шаг назад, к стене, закрыла лицо руками и заплакала: — Ты уже сейчас начинаешь! Он сразу отрезвел, ему стало стыдно, но не было сил взять ее за руку и попросить прощения: что-то странное — словно темная мысль или темная тень — помешало ему это сделать. — Ну, до свидания! Он быстро шагал по улицам. Был теплый, душный вечер, небо было ясное, и еле видные звезды мерцали в его глубине. «Разумеется, я ее обидел. Но, боже, каким мерзким, низким делает человека такая гнусная, пошлая жизнь!» На большой подводе привезли мебель, заказанную Качуром. — Ну вот, — сказал он невесте, когда подвода, покачиваясь, проехала мимо трактира, — иди и расставляй, как хочешь! Я не буду этим заниматься. — Но это же твои вещи! — Она быстро накинула платок на плечи. — Идем! Мне хочется посмотреть… Ну! Не самому же извозчику расставлять. — Не хочу. Я не вижу там ничего, кроме долга в два пуда весом. Он налил себе вина и стал пить. Тончка пошла одна. Ее радовала и городская обстановка, и платья, и белая горка кружевного белья, и само венчание, и свадебный пир, но слезы то и дело выступали на ее глазах. «Не любит он меня больше, всегда сердитый, совсем другим стал». Тончка еще не чувствовала, что ее любовь тоже стала другая, что к жениху своему она охладела. Когда наступил знаменательный день, — солнечный, летний, — засветилась и в сердце Качура неожиданная радость. «Впервые засияло солнце в этой печальной ночи!» — удивился он, глядя в окно. По улицам шли люди в праздничных одеждах; лица крестьян показались ему светлее и приветливее, их голоса не такими крикливыми и хриплыми, и их походка не была такой мертвой и тяжелой. «Думал я: что делать с этими людьми? Но они тоже достойны лучшей доли. Надо лишь привить дичок, и плод станет благородным». Под окном показался Ферян, невестин дружка, в городском черном сюртуке и закричал: — Выйдешь ты наконец из комнаты или нет? — Иду, иду! — засмеялся Качур. Когда он вышел на улицу, увидел людей, заметил их любопытные взоры, когда вошел в трактир и пожимал грязные руки под смех и звон стаканов, отвечал на вопросы, которых не понимал, опять какая-то тень легла на его сердце. — Не держись так, — укорял его Ферян. — Э, оставь! Жарко пылало солнце в долине, Качуру же казалось, что пылает не солнце, а тени, наполняющие долину. Туман, пыльный и горячий, плыл перед его глазами. Телеги грохотали, сверкали белые и цветастые костюмы, у дороги, из горячей мглы выглянуло насмешливое ухмыляющееся лицо; у церкви колыхалась пестрая толпа. — Значит, все-таки влип! — воскликнул кто-то совсем близко от него, и кругом громко засмеялись. Священник вышел к алтарю, очень быстро совершил обряд, потом посмотрел хмуро на обоих и заговорил: — Вот что я вам скажу, вы… Церковь была полна, кто-то смеялся за дверью. Священник махнул рукой и повернулся. — Пойдем, скажу в ризнице! — В ризнице, положив обе руки Качуру на плечи, он мрачно посмотрел из-под седых бровей. — Обвенчал я вас, но, скажу тебе, не будет благословения вашему браку. На свадьбу приду, чтобы разговоров не было. А что позже будет, дело ваше и божие! Быстро повернулся и ушел. Из церкви Качур ехал вместе с новобрачной. Посмотрел он на нее сбоку — лицо пунцовое, радостное, глаза блестят! «Она счастлива», — подумал он, и горько стало у него на душе. Парень, стоявший неподалеку от трактира, вынул сигару изо рта и крикнул вслед повозке: — Такой сопляк, а еще по-господски свадьбу справляет! Захоти я ее, то и без свадьбы получил бы. — Неправда это, — вздрогнула новобрачная и посмотрела на Качура испуганными, полными слез глазами. — Какое мне дело? — ответил Качур хмуро и вошел в переднюю. В комнате, сидя за длинным столом, перед полными бутылками, он смотрел на веселых шумных гостей, и отвращение росло в его сердце. «Как я попал сюда?» — удивлялся он. Грубые лица, ленивые, пьяные глаза; и священника, если б не воротничок, не узнать среди них. «Как колос среди колосьев!.. Таким, может, и я буду когда-нибудь…» — кольнуло в сердце. Так он смотрел и думал нехорошие думы и вдруг с удивлением заметил, что Ферян стоит и говорит, глядя на него… — …Значит, дай бог большого счастья нашему проповеднику и его жене. Пусть бог даст им много детей, чем больше, тем лучше! Посмотрел Качур на Феряна, потом на жену и увидал, какими блестящими глазами смотрела она на веселого оратора, стыдно ему стало, он взял стакан и выпил до дна. — Да благословит вас бог! — воскликнул оратор. Поднялся крестьянин и начал вместо здравицы сыпать грубые шутки. Гости катались со смеху. Тончка краснела и тоже звонко смеялась. Ферян наклонился к Качуру: — Теперь ты, ну! — Зачем? — ответил Качур хмуро. — Ей-богу, всякие свадьбы доводилось видеть, но такого жениха я еще не встречал! Качур поднялся. — Спасибо за ваши приветливые слова! Думаю, что будем жить с женой по воле божьей, и вам тоже желаю, чтобы жилось вам неплохо. Пью за здоровье гостей! Зашумели, засмеялись гости, поднялись чокаться с молодыми. Ферян пил много, глаза у него помутнели. — Ты что… серьезно это сказал… или смеялся? — Серьезно. — Знаешь, что я тебе скажу: не стану я жениться! — Значит, передумал. — Не я — она. — Что? — Видишь ли… Можешь себе представить, я ужасно огорчен. Лучше бы она меня била! С каким-то офицером сухопарым ушла бог знает куда… Может быть, вернется? Качур встал. — Куда? — испугалась жена. — Ведь еще не танцевали! — Я не буду танцевать. Спать хочу. Танцуй сама. — Как ты можешь? В такой вечер!.. — Ну что ж делать! Право, Тончка, оставайся, Ферян тебя проводит домой. И потанцует с тобой. Прощай, Ферян! — Что с тобой? — удивился Ферян. Бледный, осунувшийся Качур склонился на плечо Феряна, как пьяный, и, запинаясь, сказал: — Теперь только понял, приятель… — Что понял? — Что убил себя! — он провел рукой по шее, — Наложил сам на себя петлю и сам ее затянул! И ушел; ни один гость не заметил его ухода. Свет еще горел в его комнате, когда он услыхал под окном пьяные голоса, распевающие веселые припевки. Узнал он и голоса Феряна и своей жены. — Гей! — орал Ферян хрипло. — Ты уже спишь, негодяй? В день свадьбы спит и оставляет жену на улице! Качур открыл окно. — Мартин! Почему ты ушел? — восклицала его жена сладким полупьяным голосом. — Спокойной ночи, Ферян! Он закрыл окно. Скрипнула дверь. Издалека слышались пьяные голоса. III Стояла осень; в темноте и холоде лежал Грязный Дол, серый неприязненный свет проникал в комнату. В люльке спал ребенок; у него было пухленькое, светлое и спокойное личико. — Не кричи, когда спит ребенок, — шепотом говорил Качур. — Подожди хоть, пока проснется. Ори потом сколько влезет! Лицо Тончки распухло от слез. — Не орала бы, кабы не ты! Я вожусь с ребенком, перепеленываю, стираю, встаю по ночам! А ты что делаешь? Ничего! А теперь еще начал эту комедию, чтобы мы все подохли на улице. Зачем все это тебе надо, когда у тебя жена и ребенок! Качур зло посмотрел на нее, взял шляпу и вышел. — Что ж, иди, иди! — крикнула вслед ему жена и громко зарыдала. Ребенок проснулся и тоже заплакал. Качур торопливо шел по грязной улице. «Теперь можешь, Ферян, приходить и смотреть на меня. Теперь можешь смеяться над «проповедником». Время подходило к вечеру. Качур увидал грязного человека без шляпы, который шел, спотыкаясь и хватаясь за заборы. «Смотри-ка, тесть», — удивился Качур и хотел проскочить мимо. Но трактирщик его заметил и неверными шагами направился к нему через улицу с распростертыми объятьями. — Это ты, Мартин? Возьми меня под руку… тяжело идти… литровку разопьем с тобою… Эх, Мартин, стар я, стар! — Идите спать, отец, — говорил Качур, пытаясь отделаться от него. — Спать? Зачем? Он смотрел на него сердитыми красными глазами и спотыкался. — Потому что вы пьяны. — Я пьян? Да я трезвее тебя. Посмотрите-ка на этого франта, за человека меня не считает!.. — Идите спать! — высвободился Качур и шагнул в сторону. Трактирщик схватил его за руку. — Не слишком прикидывайся барином. Ты, голодранец, пролезть вверх думаешь? Через нашу голову? Учить нас хочешь? И пихнул его с такой силой, что Качур зашатался. — Проваливай! Думаешь, мы не знаем, что на тебе даже штаны не свои? Качур поспешно ушел, трактирщик засмеялся, неловко шагнул и повалился в грязь; кто-то выглянул в окно, захохотал и посмотрел Качуру вслед; на углу стоял крестьянин, раскуривал трубку и жмурился от удовольствия. «И такой человек хотел перестраивать мир! Ему не нравится, как мы пашем, как сеем, как за скотом ходим… Еще читать хотел нас учить… Сам пусть учится!» Качур вошел в трактир весь красный, в глазах его стояли слезы. Жупан сидел за столом, откинувшись на стул, и курил короткую трубку. Он долго смотрел, прищурив глаза, на Качура, потом не спеша вынул трубку изо рта и сплюнул на пол. — Что поделываете, учитель? — А что мне поделывать? Жупан широко улыбнулся, полупрезрительно, полуехидно: — Думаете, кроме молодых, еще и старых учить? Когда же меня начнете учить наливать вино? Крестьян-то уж учите землю обрабатывать! И меня поучите — ведь и у меня есть земля. Много земли. Он смеялся так, что лицо его покраснело. Секретарь в углу строил гримасы, поглаживая длинную тонкую бородку и лукаво подмигивая. — Господин жупан! — воскликнул он вдруг. Жупан обернулся. — Господин жупан, вам ученье было бы очень полезно. Ученье и палка! — Что? — рассердился жупан и поднялся со стула. — Parlez-vous francais? [12] — спросил секретарь, поглаживая бороду. — Что ты сказал? — Parlez-vous francais? Жупан удивленно посмотрел на Качура. — Говорит по-французски. Все другие языки забыл! — улыбнулся Качур. — Ах ты проклятая гнида! Мица, принеси ему еще пол-литра. Потом он обратился к Качуру; теперь лицо его было серьезно; волосы упали на глаза, губа свесилась до подбородка. — Я ничего не говорю, вы, учитель, человек умный. Но… — хлопнул он себя ладонью по ляжке. — До сих пор мы жили спокойно и хотели бы жить и дальше спокойно. — Что я вам сделал? Разве я вас трогаю? — ответил Качур. — Да! Трогаете! — рассердился жупан. — Почему вы возитесь с людьми без моего ведома? Вы спросили меня, когда собрали их в школу? Я знаю! Это дело рук Самотореца, это он все сварганил! — Какой Самоторец? — Что жупаном хотел стать! — отозвался секретарь из угла. — Но все же зарубите себе на носу оба, и вы, и тот смутьян, что за вами увязался, вам меня не провести! Я обоих вас со всеми потрохами могу купить на то, что у меня вот сейчас в кармане, — И он хлопнул рукой по зазвеневшему карману. Качур недоумевал. — Кто это придумал? Ни одна живая душа не помышляла об этом! Я не знаю, был ли там Самоторец или нет: может, и был. Речь шла не о политике и не о том, кому стать жупаном. Речь шла о том, чтобы люди чему-то научились, чтобы в головах у них прояснилось, чтобы увидели они немного дальше своих гор… в этом все дело! Книг хотели купить, журналы. И чтобы учителя, которые ходят по стране и учат людей, как лучше хозяйничать, чтобы они зашли и в Грязный Дол. Вот мы о чем говорили, и ни о чем другом. Жупан смотрел недоверчиво. — Зарубите себе на носу, учитель: против меня не подкапываться! Я хорошо знаю, против чего все это направлено! Небось начали-то с батраками да сезонниками. Какое им там чтиво нужно? Зачем тем, у кого нет своего поля, а в лучшем случае клочок арендованной земли, знать, как обрабатывать землю? Я жил хорошо, когда торговал полотном, и теперь живу неплохо. Мне не надо никаких перемен. Ни книг, ни журналов, ни учителей. Нет, не надо, и никому в Грязном Доле, у кого есть хоть немного земли, не надо. Беднякам да бродягам, у которых даже халупы нет, этим да, такие вещи нравятся. А почему, спросите? Пришел было позапрошлым годом сюда человек, мы его не спросили, кто он да откуда, а и спросили бы, так он соврал бы; работал он у кузнеца; немецкий знал. Вот этот человек и взялся учить батраков и сезонников, внушать им, что наша земля вовсе не наша, а всех людей на свете, и что все люди равны, есть ли у них что-нибудь в кошельке или нет, и что несправедливо, когда у меня окорок на столе, а у сезонника картошка в мундире. Так он учил их, — и знаете, что под конец с ним случилось? Беда! Нашли его на дороге с проломленным черепом. Как раз был храмовой праздник; а в этот день всегда много драк, жандармы даже и не пытались доискиваться, кто его так приласкал. Что скажете? Качур пристально смотрел на жупана, и ужас был в его взгляде. У жупана от смеха трясся подбородок и глаза совсем утонули в жирных складках щек. — Так он их учил! И нравилась им такая наука, потому школа и была полна, когда вы позвали батраков и сезонников. И Самоторец этот, самый главный из них, тоже там был. Сами знаете, что был. Качур встал бледный, дрожа от негодования. — Стало быть, так. Что вы хотите этим сказать? Что и меня найдут на дороге с проломленным черепом? Жупан смеялся все так же тихо и довольно. Подбородок его трясся, а глаз почти не было видно. — Ничего я не хотел сказать. Да и храмовой праздник еще не скоро!.. Качур ушел. Он чувствовал себя как в кошмарном сне. Долговязый секретарь побежал за ним, взял его за лацкан пиджака и шепнул на ухо: — Оставьте его в покое. Нехороший он человек! Есть в нем что-то страшное. — Вы поняли, что он хотел сказать? — Я? Отойдемте-ка лучше в тень!.. Там кто-то стоит у окна… Понял ли я? Нет. Но я пришел в Грязный Дол как раз в тот самый день, когда кузнецу проломили череп… Кто это сделал? Бог знает! Кузнец мертв, зачем же другим страдать из-за него? Оставьте жупана в покое, не раздражайте его. Лучше дразните все церковные и светские власти вплоть до кесаря! Человеку легко свернуть шею тем или иным способом. Смотрите, чтоб не вышло, как с тем кузнецом… тот только жизнь потерял… а что жизнь? Глоток воздуха — ничего больше! Стало быть, что я сказал? Ничего я не сказал. Совсем ничего! Прощайте! — Стойте! — схватил Качур его за руку. — Вы знаете, как было с тем… с кузнецом. Расскажите правду! Я не отпущу вас! — Что? — удивился секретарь, высоко подняв брови. — О чем я должен знать, о каком кузнеце? Качур задумался. — Но если все так, почему вы в Грязном Доле? Почему не уйдете куда-нибудь в другое место? Ведь вы свободны! Он увидал в сумраке, как секретарь морщится: — Das sind Dinge, uber welche um des eigenen Ansehens willen nicht gesprochen werden kann! [13] Попросту сказать: меня ищут. Спокойной ночи, сударь! И долговязый секретарь исчез в ночи. Качур вернулся домой. Жена подала ему ужин, глаза ее были красные, на щеках пылали красные пятна. Он быстро поужинал, потом подошел к ребенку, который лежал в люльке и смотрел на него широко раскрытыми, ясными глазками. Он взял его на руки, и сразу легче и теплее стало у него на сердце. Обернулся к жене, желая и на ее лице найти приветливую, мягкую улыбку. Она убирала со стола, низко наклонив голову, и слезы лились по ее щекам. Качур положил сына обратно в люльку и спросил раздраженно: — Ради бога, что с тобою? Скажи мне прямо, что я тебе сделал? — Вон там, погляди, опять какая-то бумага! Он подошел к полке и вскрыл письмо; ему стало жарко, но он притворился спокойным. — Ну и что ж, что отказали? Место может получить только один, а просят десятеро. Выйдет в другой раз. — Ты просил по крайней мере раз десять. — Подождем! Разве нам уж здесь так плохо! И в Грязном Доле можно в конце концов жить… Кровь прилила к его щекам: он устыдился, что унизился перед женой и не сказал ей прямо то, что чувствовал. А глубоко в сердце он чувствовал ужасающую горечь. «Так жить невозможно! Лучше тюрьма, изгнание! Прочь отсюда, пусть даже без хлеба и без службы: бог даст! Прочь из этой тьмы! К солнцу!» — Можно жить, можно?! — воскликнула жена. — Можно было бы жить, если бы ты был таким, как другие! Я боюсь на улицу выйти, все смотрят на меня так, будто я жена вора и разбойника. Правду люди говорили, что я еще раскаюсь, что вышла за тебя! Зачем ты затеваешь смуту?! Зачем якшаешься с батраками и сезонниками, собираешь их, как воровскую шайку, которая боится дневного света? «Как ему только не стыдно!» — говорит Коларка, а Ловрачев сказал, чтобы по воскресеньям ты не показывался в трактире! Я как барыня могла бы ходить в церковь, а хожу как прокаженная! Она говорила все быстрее и громче, ребенок испуганно смотрел на мать из люльки и наконец закричал. Качур подошел к жене, крепко взял ее за руку. — Тончка! Послушай, не говори так! Ты видишь сама, как меня ненавидят, как сторонятся меня, как все плюют на меня, а теперь еще и ты меня упрекаешь. Ведь я люблю тебя, и ты знаешь меня! Ты понимаешь, почему они злятся? Я им желаю добра, я хочу, чтобы они жили лучше, чтобы больше походили на людей. Теперь они ненавидят меня, издеваются надо мною, как над вором, и угрожают, как поджигателю; но скоро станет по-другому, наступит время, когда мне будут благодарны и полюбят меня. А пока, Тончка, люби хоть ты меня! Хоть ты не думай обо мне плохо! Если меня ненавидит и оговаривает чужой человек, это не так больно: я могу с ним не встречаться, не знать его. А мы с тобою связаны друг с другом навсегда, и я прихожу в отчаяние при одной мысли, что ты скоро возненавидишь меня, что твое лицо вечно будет заплакано, что я больше не услышу от тебя приветливого слова. Раз уж мы связаны друг с другом, будь на моей стороне! Лицо его пылало, но глаза Тончки оставались холодными и спокойными. — Это все одни слова! Разумеется, я тебя люблю, ведь ты мой муж. Но почему ты заботишься о других людях? Какое тебе дело до холопов? Разве они звали тебя? Я ведь знаю. Мне люди сказали. Смуту ты разводишь, потому тебе и хода не дают! И в Грязный Дол тебя сослали поэтому! Только ты мне до венчания не говорил об этом, утаил… — Замолчи! — крикнул Качур. Внутри у него все кипело. Ему хотелось ударить ее кулаком в лицо. Он весь трясся, глаза его затуманила злоба. Она повернулась к нему. — Молчи! — повторил он тише, сквозь стиснутые зубы. — Опять танцуют, — засмеялся кто-то под окном. Качур вышел в другую комнату, закрыл дверь и не показывался до утра. Ночью он слышал стоны жены и поскрипывание люльки. Усталый, положив руки на стол и склонив на них голову, он задремал. В полусне его не покидали мысли о кузнеце с проломленным черепом. Но теперь кузнец стоял посреди улицы, высокий, весь озаренный светом. Лицо его было бледно и серьезно, со лба капала кровь, тонкой струей заливая глаза. Качур пошел ему навстречу, и все более темным и хмурым становилось лицо кузнеца. И тогда увидел Качур, что кузнец был не один, за ним длинной-длинной вереницей выстроились тени: лица у всех были бледные, и у всех глаза заливала кровь. «Куда ты?» — спросил кузнец. «К тебе! — ответил Качур. — К тебе и к твоим». — «Ко мне нельзя! Твое место там!» Качур оглянулся и увидел у дороги странное и смешное шествие. Впереди шел тесть, пьяный, в лохмотьях, и Ферян с цилиндром на голове; они шли под руку и спотыкались. За ними длинной беспорядочной вереницей шли разряженные фигуры: физиономии у всех вытянутые, помятые, грубые. Качур вскрикнул от ужаса — он сам шагал среди них, он увидел себя, свои налитые кровью, отупевшие глаза… «Заснул сидя, от этого и сны дурные!» Он лег на кровать. Болела голова, и он долго не мог уснуть. А когда уснул, ему приснился окружной школьный инспектор, которого он никогда не видел. Высокий, представительный господин с длинной бородой до пояса. В странном виде явился к нему Качур. Почему-то он счел нужным в прихожей снять ботинки и подвернуть штаны выше колен. Потом он с трудом, медленно пополз на коленях по ступеням и лестничным площадкам. Так он и предстал перед инспектором в новом черном сюртуке, с цилиндром в руке, босой, с подвернутыми штанами и исцарапанными в кровь коленями. Инспектор оглянулся на него и помахал слегка белой рукой. Качур опустился на колени и стал ждать. Вторично взмахнул инспектор рукою и показал ему большой приказ на белоснежной бумаге. Подполз Качур на коленях к инспектору, поцеловал ему руку и получил приказ. Там было написано, что Мартин Качур назначается учителем в Заполье при условии, что он ежедневно после обеда и ужина будет чистить зубы старшему учителю, священнику, жупану и всем остальным членам окружного школьного совета… Злой проснулся Качур. Он посмотрел в окно, утро вставало за горами. Жена принесла кофе. — Ступай в церковь один. Я с тобой не пойду. Качур посмотрел на нее и промолчал. «Отреклась бы от меня за шелковый платок, — подумал он про себя. — А я еще вчера мечтал, чтобы она была мне утешительницей… ангелом-хранителем!» Он засмеялся, пошел в другую комнату, приласкал сынишку и отправился в церковь. Люди на улице, в церкви бросали на него хмурые, презрительные взгляды: «И этот сеял смуту среди людей! Молоко на губах не обсохло, а берется нас учить! Нищий, наш хлеб ест!» Качур не опускал глаз, но щеки его горели, и он чувствовал, как дрожат у него ноги, больше от гнева, чем от страха. После обедни священник кивнул ему головой и быстро зашагал впереди него к приходскому дому. «Надеюсь, он не станет меня упрекать… Ведь он сам когда-то учил народ патриотическим песням», — подумал про себя Качур. Когда он видел перед собой этого грузного, неуклюжего, похожего на крестьянина человека в поношенной одежде, вспоминал, каким он увидел его в первый раз, когда тот раскидывал навоз (засученные рукава, высоко подвернутые брюки, ноги, завернутые в мешковину), Качуру казалось скорее смешным, чем унизительным то, что он шагает за ним, как послушник, и что, может быть, услышит из его уст мудрые, высокие слова упрека. «Ну да ведь мне даже жупан проповедь читал… эта каналья!..» — улыбнулся он. Священник разделся и обернулся к Качуру: — Знаете, учитель, этого я не допущу! Качур посмотрел на него вопрошающе. — Не допущу! — повторил священник громче. — Покуда жив, не допущу! Потом делайте как вам угодно! Ведь у вас жена, ребенок! Что вам, мало этого? Священник стоя прихлебывал кофе, который поставила на стол толстая служанка, и смотрел на Качура поверх руки хмурым, сердитым взглядом. — Давайте потолкуем по-хорошему. Какой черт заставляет вас мутить людей, которых вы не знаете? Оставьте их в покое. Это люди мои, поймите это наконец. Грязный Дол мой! — Я не собираюсь его у вас отнимать… — Тише! Подождите! Священник загорелся, глаза его блестели из-под седых бровей, жилы на лбу набухли. Он допил кофе и отвернулся в сторону. Когда он снова повернулся к Качуру, его лицо было спокойнее и говорил он тише: — Сядьте. Потолкуем. То, что Грязный Дол мой, это только половина правды: ибо и я принадлежу ему! Омужичился я, превратился наполовину в животное, чтобы жить так, как только и можно жить в этом воздухе, среди этих людей. Происходило это постепенно; сделал я это и по необходимости, и по собственной охоте. Но вошел в их среду накрепко, так что обратно мне уж нет дороги. А окажи я тогда сопротивление — какая была бы от этого польза? Не стоял бы я в поле, а гнил бы уже давно в земле, и даже хороших поминок по мне бы не справили, как это будет теперь. Да, вот так-то… Они мне, я им. Я им — богослужение, они мне — подаяние. Ругаю я их, как мне хочется, только их обычаи, их темноту трогать нельзя. Равен я им по укладу жизни. Я — как они все; не интересуюсь миром, не нужен он мне, держусь за старое, чужое ненавижу. Поэтому они меня любят и плакать будут по мне. А тут пришли вы, человек молодой, чужой и уже по одному этому никому не приятный; а теперь вы начали еще смущать людей, учить их бог знает чему, выписывать журналы, в которых написано бог знает что… науськивать батраков на землевладельцев, сезонников на хозяев… молчите, молчите… но я этого не допущу, не допущу! Священник разбушевался так, что руки у него дрожали. — Подумайте хорошенько, что вы говорите? Жил я тихо целых двадцать лет. Вы взбаламутили эту тихую заводь. Куда унесут волны вас? Куда они унесут меня? Вы молоды — вас они куда-нибудь вынесут! А что будет со мной, стариком? Если бы вдруг за одну ночь переменился Грязный Дол — что б я делал в этом чужом краю? Не было бы больше у меня дома! Подумайте хорошенько и никогда не считайте меня добрым человеком. Прощайте! «Не считать добрым человеком!» — раздумывал Качур, вспоминая прощальный взгляд священника. Он шагал по комнате, опустив голову и скрестив на груди руки. «Перед священником у меня дрожали колени! Я это чувствовал очень хорошо. И не от гнева — от страха! Что еще нужно, чтобы понять глубину своего падения? Какая же тень накрыла Грязный Дол, если мне кажется, что в Заполье сияло райское солнце? Как пусто в моем сердце, если я жажду Минку с ее черными глазами, в которых никогда не было любви! О, малодушие!» Он подошел к окну подавленный, с тяжелой головой и пылающим лбом. Крестьянин, шедший по улице, оглянулся на окно холодно и враждебно и прошел мимо, не поздоровавшись. Качур, расстроенный, отвернулся. «Ведь ничего плохого я не хотел, — как же так? Правда, и ничего великого не затевал. Было бы хоть что-нибудь большое, действительно стоящее страданий и боли, тогда имело бы смысл подставить свой лоб: на, бей! А так — будто тебя приговорили к смерти за то, что ты чихнул! Но зачем чихать, коли нужды нет?» Стоя посреди комнаты, он улыбнулся презрительно, как будто вдруг увидел вора в человеке, которого знает давно; вспомнил господина инспектора из сна и свои босые ноги и громко засмеялся. «Трус всегда легко докажет, как необходима, естественна и разумна трусость и что в конце концов это даже не трусость! Надо только разложить все по полочкам, загибая пальцы, и говорить с выражением. Вот сегодня, сейчас, нужно идти проводить организационное собрание просветительного общества. Важное это дело или нет? Не важное, ибо ни один человек на белом свете не интересуется им, ни одна газета о нем не вспомнит, ни один поэт не будет его воспевать. Полезно ли это дело и кому? Вопрос спорный, безошибочно на него ответить невозможно. Я, например, считаю, что полезно, жупан говорил, что нет, и священник такого же мнения. У крестьян нет собственного мнения. Вредно оно? Да! Для меня! Я огорчаю жену, огорчаю священника, огорчаю жупана, вообще всех, кто со мной не согласен… Новое место службы ничего не изменит, и может случиться, что когда-нибудь и я буду лежать с проломленным черепом на дороге. Край разбойничий, жупан нехороший человек, священник говорит про себя то же. Остается еще один вопрос: обязан ли я туда идти? Нет. Разве меня кто-нибудь звал? Никто не звал. Следовательно, нужно ли мне идти туда? Нет, не нужно». Он сел за стол и спрятал лицо в ладонях… «О боже! И в этом гнилом теле когда-то была душа!» Глаза его горели, но слез не было. Лицо исхудало, вытянулось и заострилось, как у чахоточного. «Ну пусть так! Я не имею права… Сын будет иной…» Но, подумав о сыне, он вздрогнул, и ему стало стыдно. Встал, надел пальто и вышел из комнаты. — Куда ты? — спросила жена с покрасневшим лицом и горящим упорным взглядом. Он остановился перед нею, не осмеливаясь двинуться дальше и улыбаясь, как ребенок; губы его тряслись. — Ты тоже думаешь… что не надо? — Оставайся дома! — ответила она грубым, неприятным голосом. — А если думаешь идти, пожалуйста! Вот тебе дверь! Иди! Но и я с ребенком уйду — куда захочу! Качур вернулся. «Пора! — подумал он. — Сейчас все решится. Сейчас я должен был бы открыть дверь, войти к ним. Может быть, Самоторец тоже там, тот, о котором говорил жупан, что он был тогда, когда я их первый раз позвал… а также и тот, одетый в лохмотья крестьянин, который так радовался, что научится под старость читать… и тот батрак, который не выносит немецких подпевал и который так хотел получить от меня книги…» Качур медленно разделся и лег на кровать. «Вот часы пробили… ждут… удивляются, почему меня нет. Сказал ведь, что придет…» Приподнялся. «Что ж, может, в другой раз как-нибудь… позже? Извинюсь, что времени не было или что заболел! Да… заболел. Смертельно!» Услыхал голоса под окном: мимо проходили крестьяне. Никогда еще голоса не были слышны так отчетливо: — Струсил! — Другой раз пусть не издевается над нами. Может поплатиться. Качур спрыгнул с кровати, шатаясь, прошелся по комнате, надел пальто и взял шляпу. — Куда? — кинула взгляд жена. — Выпить. — Ну, пить можешь идти! Он бежал по улицам, никому не глядя в глаза. Войдя в трактир, громко закричал: — Вина! — Что? В таком добром настроении? — удивился жупан. — Добром. А где тот паук? Где секретарь, что знает, кто кузнецу голову проломил? На, пей! Качаясь и распевая во все горло, вернулся Качур поздней ночью домой, широко распахнул дверь и ввалился в комнату. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ I У подножья пологих холмов, поросших кустарником и низкими деревьями и перепоясанных длинными голыми прогалинами, раскинулось по долине, на склонах и перевалах большое село Лазы. В зеленой долине у самой воды сбились в кучу высокие белые дома; а чем выше забирает круто подымающаяся улица, тем дома становятся реже, ниже и беднее. Неуклюжая повозка медленно катилась по широкой дороге; ее тянула одна ленивая кляча, и возчик, хмурый старик, немилосердно стегал ее кнутом. Было утро. Румяные прогалины на холмах блестели под солнцем, таяли последние остатки тумана, свежий аромат поднимался со скошенных лугов. Вдали звенела песня кос, белые платки поблескивали в поле, подымающиеся серпы сверкали на солнце. Чудесный мир, торжественный и прекрасный под широким небосклоном. В повозке среди многочисленных узлов и коробов ехала семья Качура. Прислонившись к отцу, спали десятилетний Тоне и семилетняя Францка. На руках у матери лежал трехлетний ребенок, во сне он обхватил тонкими ручонками шею матери; слабенький он был, будто еще грудной; его крохотное личико было нездорового серого цвета. — Заверни его получше, — произнес Качур тихим голосом, — утро холодное. — И прижал к себе сына и дочь. Она оглянулась на него, будто во сне услыхала его голос; ее глаза смотрели вдаль, вдаль были устремлены и ее мысли. Их полугородская, полукрестьянская одежда, старая, заштопанная, залатанная, насколько было возможно, совершенно выцвела. Покрой был старинным. У жены в ушах висели стеклянные серьги, ярко блестевшие на солнце, на руке — позолоченный браслет, а на шее — большая брошь из слоновой кости: целующиеся голубь и голубка. Лицо ее не постарело: оно было такое же полное и гладкое, как прежде; но что-то низменное, грубое появилось в нем, холодное презрение читалось в ее глазах. Написано было в них, что ей хорошо известна вся житейская пошлость, и она добровольно погрузилась в нее, как в свое издавна предопределенное существование. Ее стан округлился; как и прежде, она была полногруда; на голове — пестрая шаль, кокетливо завитые кудри начесаны на лоб, на груди приколот большой букет гвоздики. Качур, высокий, худощавый, сидел на задке повозки. Светлое пальто, слишком широкое для него, было вытерто на локтях и спине; из низенького воротничка высовывалась длинная жилистая шея; длинные руки его были костлявы, и скулы выпирали, как у чахоточного; щеки поросли щетинистой бородой, глаза с кровавыми прожилками смотрели мутно. Сдвинув на затылок твердую круглую шляпу с широкими полями, он оглядывал окрестности. — Жена! Посмотри, какой край, какое солнце! Теперь мы заживем! Жена не отвечала, ее мысли были далеко. «Здесь буду жить теперь», — думал Качур, и прекрасное, мягкое, далекое воспоминание наполнило ему сердце теплом. Смотрел он в небо, в это море света, смотрел на широкое поле, на белые платки, поблескивающие в утреннем сиянии, на село вдали, тоже белое и как бы манящее его своим сверканием. «Жить! Раньше я не знал, что значит жить! Теперь я буду наслаждаться каждым лучом света! Раньше я растрачивал, ничего не имея, вместо того, чтоб насыщаться самому. Растратчиком пришел когда-то в Заполье, как раз было такое же солнце, — и даже не заметил его!» «Молод я был…» — вздохнул он, и на мгновение его кольнуло еле заметное сожаление о молодости. Повозка заскрипела по усыпанной щебнем дороге. Тоне проснулся и удивленно посмотрел вокруг большими сонными глазами. Качур погладил его и прижал к себе. — Поспи еще, мальчик! Скоро будем дома! Тоне, уставший от долгой езды и опьяненный свежим утренним воздухом, закрыл глаза и снова уснул. «В них теперь моя молодость… тройная молодость», — подумал Качур. Посмотрел на жену ищущим сочувствия взглядом. — Разве ты не радуешься, что мы выбрались из той тюрьмы? Посмотри кругом: это тебе не Грязный Дол! В его глазах была радость узника, который после долгих лет впервые увидел свет, чистое небо и яркое солнце; в ее взгляде был лишь холодный спокойный упрек: «Это могло быть и раньше!» По телу его прошел озноб, когда он представил себе тюрьму, которая только что, после стольких лет, закрыла свои тяжелые двери за ним, освобожденным. От его одежды еще исходил ее дурной ядовитый запах. Еще лежали на его лице и сердце тени ее; его глаза не привыкли к солнцу, и его ноги будут ступать неуклюже по свободной земле… Ужас охватил Качура: на солнце тьма казалась еще более черной, там, сзади, далеко за горами, в черной котловине была тюрьма. Никогда туда не заглядывало солнце, никогда оттуда не уходили серые ядовитые тени… Попав в эту тюрьму, он сопротивлялся ей с отчаянной силой. Стучал слабыми кулаками в железные двери; в безумной надежде хотел раздвинуть крепкие стены. Но, усталый, дрожащий, изнемог, склонил голову на грудь, согнулась его спина, и бескровные руки безвольно опустились. Десять лет ужаса, оскорбительного убожества, нищеты, унизительного терпения!.. Он уже отупел и с трудом осознавал, насколько он свыкся с тюрьмой, как нищета и страдания стали для него тем же, что воздух и хлеб, как постепенно умирала надежда в его сердце. Он находил справедливым и разумным отказы в его прошениях, да и те он писал больше по привычке, подобно тому как просматривал школьные тетради и исправлял ошибки. Привык к мраку, к серым зловонным туманам, которые поднимались с сырой земли; разговаривал с людьми, которые когда-то смотрели на него с презрением или враждебно, и они больше не казались ему бездушными животными. Подружился со священником и беседовал с ним об урожае, о свадьбах, о внезапной смерти батрацкого вожака Самотореца, кравшего зерно из сушилок, выпрягавшего скотину из плугов, о турецких и итальянских войнах и о войнах, которые наверняка начнутся весной. Говорил по-немецки с жупаном, по-итальянски с секретарем, пил со всеми и возвращался домой ночью пьяный и грязный. Дома ссорился и дрался с женой. Но зато никто больше не оборачивался на него на улице, никто не бросал презрительных взглядов в его окно; теперь все было правильно, все было в порядке: как и все, он ругался и колотил жену… словом, не жил по-господски… Зубы застучали у него от ужаса, когда он оглянулся назад и увидал во тьме большую мрачную комнату, жену с обнаженными руками и шеей, с распухшим, побагровевшим от слез лицом и блестящими злыми глазами… и себя, согнутого, трясущегося от злобы и гнева, с поднятыми сжатыми кулаками: «Вот тебе, вот!..» — и ее крикливый, хриплый голос: «Бей! Еще раз! О проклятый!..» Он задрожал, будто все это было лишь вчера вечером, только что… Спасение ошарашило и испугало его: радость уже не могла войти в его сердце, униженное, доверху переполненное грязью. Его охватило беспокойство, он погрузился во тьму так глубоко, что не чувствовал почвы под ногами. Когда он уже совсем потерял надежду, вдруг пришло долгожданное, желанное спасение. «Куда меня занесут волны? Что будет со мною, стариком?» — говорил священник, хозяин и раб Грязного Дола… Боялся и Качур выйти из тюрьмы, к которой уже привык; будут ли глаза, привыкшие к мраку, в состоянии переносить свет?.. Но прошло первое беспокойство, первый страх, и проснулась надежда. Глаза прозревали, все больше различали свет и тьму, и все больше тянуло его из ночи к солнцу, в новое утро! И чем ближе наступало время распроститься с Грязным Долом, тем холоднее становились окружавшие его лица. Никто ему не подал на прощание руки, и он никому не протянул своей. Ярко освещало солнце высокие побеленные дома, когда повозка въехала в Лазы. Перед зданием суда стояли два молодых чиновника; они с удивлением посмотрели на высоко нагруженную повозку, засмеялись и прошли в дом; после этого открылось окно и на улицу выглянул бородатый человек. Качур выпрямился, пригладил волосы и бороду, поправил галстук. Жена оправила шаль и спустила кудри еще ниже на лоб. — Остановитесь перед домом Шимона! — сказал Качур возчику. — Вблизи школы, кажется. — Знаю, — пробормотал возчик и стегнул лошадь. — Какая широкая улица и какая чистая! — сказал Качур. — Там в школе и даже в церкви было больше пыли и грязи. — Скоро увидим, такая ли она уж чистая, — хмуро прервала его жена. — Ну, дети, пора открывать глаза! — Эй, Тоне, — ласково потрепал сына за плечо Качур. Тоне и Францка разом открыли глаза. Тоне удивленно смотрел на белые светлые дома у дороги, на сады, в которых блестели большие серебряные шары, на зеленые и золотистые поля, видневшиеся между домами и садами; и дома, и сады, и поля — все сияло в его удивленных глазах… В двух уютных солнечных комнатах в беспорядке стояла запыленная мебель. — Прежде всего надо стряхнуть эту пыль, — сказал Качур, — она еще с Грязного Дола. До вечера приводили квартиру в порядок, пока обоих не свалила с ног усталость. За домом был маленький садик с высокой раскидистой яблоней посередине и скамьей под нею; несколько румяных яблок виднелось среди пожелтевших листьев. Дети бегали по садику, и он им казался большим и прекрасным. В сумерки в сад спустились и Качур с женой и присели на скамью под яблоней. Он взял ее руку, — тихо и мирно стало у него на душе; вспомнились ему былые времена, и почудилось, что они снова стучатся в двери и он приветствует их, немного недоверчиво, со слезами на глазах. — Тончка, — нагнулся он к ней, — теперь начнется новая жизнь, все будет по-другому… Будем любить друг друга, как когда-то!.. Он обнял ее и прижал к себе. — Пусти, дурень! — засмеялась она, но осталась в его объятиях. Они сидели под яблоней, в глубоком сумраке; щеки их горели, как в тот первый вечер в темном трактире. В длинном, старомодном поношенном сюртуке и такой же старомодной, широкополой шляпе, с пышным черным бантом под горлом Качур отправился в школу знакомиться с коллегами. Школа была такая белая и светлая, стекла больших окон так искрились на утреннем солнце, что у Качура зарябило в глазах. Молодые люди стояли на белом песке перед входом и оживленно беседовали. Качур высоко приподнял шляпу и низко поклонился. — Только что прибыли? Вчера видал вашу процессию! — приветствовал его молодой человек с задорным лицом и закрученными вверх усами. — Добро пожаловать! — протянул ему руку учитель постарше и серьезнее. — Учитель Ерин. — Он посмотрел внимательно Качуру в лицо и чуть заметно улыбнулся. — Видит бог, у вас не было больших протекций. Медленно делали карьеру! — Постарел я, верно, — смущенно улыбнулся Качур, — карьеры не сделал, но сам виноват. — Очень уж вы смиренны, — ответил Ерин, несколько недовольный его ответом, и отвернулся. Молодой учитель с задорным лицом громко засмеялся: — Скажите, пожалуйста, сам виноват! Третий молча смотрел на Качура красными сонными глазами; его выбритое лицо покрыто старческими морщинами. Качуру показалось, что он его когда-то видел. — Вы не практикант из акцизного ведомства… из Заполья? — Да… — ответил тот сонно, — все еще практикант. — За Матильдой ходит, как щенок на веревочке, — засмеялся молодой учитель. — Половину Словении и несколько немецких областей прошел за нею. — Разве Матильда здесь? — удивился Качур и почти испугался. На лестнице послышались быстрые шаги, женский голос, и из дверей вышла Матильда. Какое-то мгновенье она не отрываясь глядела в лицо Качура, потом стиснула руки и воскликнула: — Иисус Христос, да ведь это же наш проповедник! — Тс! Тс! — замахал Качур руками, сконфуженно улыбаясь. — Что там вспоминать! Что было, то было… Теперь я постарел… женат… дети… Она смотрела на него, на вытянувшееся, худое, уже морщинистое лицо, поредевшую бороду, на мутные усталые глаза, на всю его сгорбленную, немощную фигуру… — Невозможно! Качур пожал плечами: — Нельзя же до седых волос оставаться недоумком… С меня хватит. И так поумнел слишком поздно… — А я когда-то была влюблена в вас!.. Теперь я могу вам это сказать — вы так постарели! Качуру стал неприятен этот разговор, и он обратился к Ерину: — Я хотел бы представиться господину старшему учителю… Где его можно найти? — Наверху, — ответил Ерин холодно, — он сейчас спустится, зачем вам к нему подыматься? — А все же, может, полагается, ведь господин старший учитель… — Как хотите! Из дверей тяжелым шагом вышел высокий сутулый старик, гладко выбритый, с красным лицом и седыми волосами; набитые карманы его сюртука оттопыривались, в правой руке он держал толстую суковатую палку, а в левой большой вишневый платок. Он добродушно улыбался, помахивал платком, кивал головой и раскланивался на все стороны. Качур низко поклонился ему и хотел заговорить, но старший учитель кивнул головой, помахал платком и прошел мимо. — Придете вечером к Гашперину в трактир? — спросила Матильда у Качура. — Немножко попоем, встречу отпразднуем. — Приду, — задумчиво обещал Качур. Все, что он видел, все слова, которые слыхал, — все находилось в странном согласии с сияющим солнцем, открытым широким полем, белыми домами; и это смущало его, вселяло в сердце тревогу. — Где бы мне разыскать жупана? — спросил он. — Зачем вам жупан? — удивился Ерин. Качуру почему-то стало стыдно, и он ответил, заикаясь: — Может быть, полагается… — Ну, если считаете, что полагается… Там он! — И показал рукой. — Вон тот высокий белый дом у дороги… с красивым садом… Всего хорошего! Качур приподнял шляпу, поклонился с угодливой улыбкой и пошел быстрыми мелкими шагами на полусогнутых коленях, походкой малодушных и трусливых людей. — Карьерист, — произнес ему вслед веселый учитель так громко, что Качур услышал. Он не обернулся и заспешил дальше. Ветер играл полами его широкого поношенного сюртука. «Прости его боже! — думал Качур. — Что он знает, этот птенец. Ни жены у него, ни детей. Дай ему бог никогда не узнать, что значит встать на ноги, когда на плечах у тебя крест и колени трясутся… В теплое гнездо попал я, теперь можно забиться в угол! — Он улыбался сам себе и щурился на солнце, которое светило ему прямо в лицо. — Трудно это… из ночи прямо в ясный день…» Качур вошел в светлую, просторную прихожую с большими стеклянными дверями. За дверями не было никого, отворить их он не решался и не знал, куда стучать. Из низких боковых дверей, видно, из подвала, вышла служанка с корзиной и бутылками в руках. — Господин жупан у себя? — робко спросил Качур. — У себя, — резко ответила служанка и толкнула ногой стеклянную дверь. — Чего вам нужно? — обернулась она в дверях. — Учитель я. — Я скажу горничной! — Закрыла двери и ушла. Качур ждал. «Как здесь все по-городскому!» — подумал он, услыхал шаги и выпрямился. С той стороны перегородки в прихожую вошел стройный, чернобородый человек и открыл двери. — Пожалуйте сюда, заходите! — улыбнулся он Качуру, который продолжал стоять на пороге со шляпою в руке и кланяться. — Наденьте же шляпу! — Господин жупан… Мартин Качур, учитель… только вчера прибыл в этот прекрасный край… и намерен трудиться, дабы не посрамить его… Жупан засмеялся и подал ему руку. — Зачем бы вы его стали срамить?.. Шутник вы, видно! — Нет, — испугался Качур. — Я не шутник… Серьезно, господин жупан, я добросовестно буду исполнять свой святой долг… и не буду заниматься вещами, которые… не входят в круг прямых обязанностей… политикой… С лица жупана, из его черных глаз исчезла улыбка, он посмотрел на Качура серьезно и твердо из-под густых бровей. — А разве это меня касается? Уж не принимаете ли вы меня за доносчика? Учитель такой же свободный человек, как любой другой; поступайте так, как считаете правильным. Коленопреклоненные вовсе не лучшие люди. — Подал ему руку, тут же отнял ее и ушел. Удрученный и встревоженный возвращался Качур домой. Горячий полуденный свет словно прижимал его к земле; при взгляде на поле, все прорезанное яркими трепещущими лучами, будто солнце сыпало на него золотые и серебряные зерна, у него болели глаза. В приходской церкви звонили полдень, и звон колоколов подхватили соседние церквушки. Больно и тоскливо было на душе Качура. «Священник сказал ведь, что он был бы чужим, смешным, если бы переехал в светлые края…» И Качур с ужасом и болью почувствовал желание вернуться обратно в Грязный Дол, к серым мертвенным теням… Туда, где человек спал… был спокоен… где можно было не шевелиться… как в гробу… — Ты опять пьяный? — встретила его жена. Дети смотрели на него большими, испуганными глазами, как в те времена, когда он возвращался домой, шатаясь, грязный, без шляпы. Он сел за стол и подпер голову руками. — Это совсем другой мир, жена! Она подала обед. — Разумеется, другой, и слава богу! Качур удивленно поднял глаза на жену. Она была красивее, чем когда-либо раньше, яркая, пышная, глаза у нее блестели. — Ты не хочешь обратно в Грязный Дол? — горько, почти с упреком спросил Качур. — Может, ты туда хочешь? Видно, не нашлось тут приятелей пьянствовать? — О Тончка, ты… Эх, с тобой говорить — все равно что с камнем. — Опять придираешься, а еще даже не напился! Знаешь, Качур, об одежде надо будет прежде всего подумать. Я в таком виде в церкви не покажусь: здесь одеваются совсем по-другому. Мне стыдно. — Откуда же мы возьмем? — Можно не есть каждый день мяса. — Быстро ты освоилась здесь, Тончка. Быстро забыла Грязный Дол. Там ты обходилась без шелка. — А кто рвался оттуда? Кто говорил, что я буду госпожой? Хороша госпожа! Хорош господин! Качур умолк. Солнечный свет заливал комнату, и этот свет душил его, он боялся его, как боялся когда-то теней в Грязном Доле. Свет делал Качура слабым, робким, чужим, чужим даже жене, которая поглощала свет полными глотками, так что он просвечивал из ее щек и глаз. Вечером он отправился к Гашперину. В зале трактира было накурено. За столом сидела большая компания: несколько молодых чиновников и среди них сонный практикант, оба учителя, Матильда в кокетливом платье с короткими кружевными рукавами, другая учительница — худенькое, робкое дитя с большими глазами, и пожилая болтливая экспедиторша. Все они шумно приветствовали Качура и усадили его между сонным практикантом и робкой учительницей. В тяжелом трактирном воздухе, в табачном дыму и дремотном свете ламп Качур почувствовал себя лучше. Попробовал вино — вино было хорошее. Огляделся. Против него сидел высокий красивый молодой человек с пшеничными кудрями, нежной кожей и неприятным оскалом. Он смотрел на Качура странным водянистым взглядом и отвел глаза, лишь только Качур поглядел на него. По громкому повелительному тону Ерина было заметно, что он уже навеселе, Матильда смеялась тоже с излишней развязностью, глаза ее были мутны; практикант спал. — Мы говорили о вас, господин Качур, революционер на пенсии! — засмеялась Матильда. — Где вы все это время пропадали, что так подурнели? — Старость, ничего не поделаешь! — улыбался Качур и пил. — Постареешь, познаешь заботы и тяготы жизни, и не захочется больше делать глупости… — Слушайте, Качур. Пустой вы стали, страшно пустой и скучный! — сказала Матильда и повернулась к Ерину: — Вы поверите, что этого человека преследовали за сопротивление властям, что он занимался политикой, организовывал митинги, подстрекал народ?.. Качур отрицательно тряс головой и отмахивался обеими руками: — Нет, нет, нет! К чему это говорить? Никого я не подстрекал… Да ничего и не устраивал! Никогда не занимался политикой и не буду… Не желаю, чтобы меня так… поймали… чтобы играли мной, мне во вред… Ничем этим я не интересуюсь, совершенно не интересуюсь! — Тьфу! — воскликнул Ерин. — Слыхали вы его? Боится, что мы его… ах ты проклятый трус! Доносчики, что ли, мы? Да и зачем следить за таким трусом? Ведь он даже сморкаться не осмеливается, когда инспектор близко! И такого преследовать… Матильде стало жалко Качура. — Другие времена были! — Какие такие другие времена! — воскликнул Ерин сердито. — Если человек видит, что не может больше жить честно, пусть вешается! Немало было таких, что повесились. А жить себе на посрамление, другим не в честь… Качур много пил, улыбка не сходила с его губ. «Говорите!.. Мне все равно! Не стану с вами спорить… и сердиться не буду… Десять лет тюрьмы… человек больше не ворует… кроток… осторожен…» Оглянулся через стол и заметил, что красивого молодого человека с пшеничными кудрями уже не было. Матильда смотрела недовольно и задумчиво, чиновник с козьей бородкой нашептывал робкой учительнице нежные слова, а она улыбалась и краснела; практикант, склонив голову на стол, храпел; экспедиторша рассказывала длинную историю, которую никто не слушал. — Какого черта вы живете, когда вас ничто в жизни не волнует? — спросил Ерин. — Жена у меня, дети… и вино! — Вот горе… — вздохнул Ерин. У Качура кололо сердце, когда он подымал стакан, тряслась рука. Вино одурманило его; словно в тумане маячил перед ним Ерин, и он казался ему знакомым с давних времен. Качур ткнул в него указательным пальцем и вполголоса засмеялся: — И этот… и этот не повесится! Ерин был пьян и вскипел: — Что? Объясните! Веселый молодой учитель, который смотрел на все пьяными, вытаращенными, как со сна, глазами, вдруг очнулся и попытался подняться. — Объясните! Качур отрицательно покачал головой и замахал руками: — Нет… не буду спорить… Ни за что на свете! Что видел, то видел… Больше не скажу ни слова! — Холоп! — воскликнул хрипло и невнятно молодой учитель и опустился на стул. Ерин подумал, поток, так ничего и не сказав, взял графин с водою и намочил себе лоб. Качур перегнулся через спящего практиканта и положил свою руку на руку Матильды. — Мадемуазель Матильда… когда-то, в те времена… — Ты пьян, старик! — прервала его Матильда и отняла руку. Качур отвернулся, лицо у него стало темным, обиженным; его пьянило вино и необъяснимая, скрытая горечь, которая появилась много раньше этого вечера, вдали от этих людей. Схватился руками за голову: «Не любит больше!» И сразу забыл, кто его больше не любит; сперва он думал о худой учительнице, потом о Матильде, потом о своей жене, и внезапно его мысли остановились на белолицей и черноглазой Минке. Он поднял голову, огляделся. Медленно встал, качаясь, вытаращив мутные глаза, и протянул руку: — Кто из вас, сидящих здесь… кто из вас любил так, как я? Но увидал незнакомые пьяные лица, удивленные взгляды и смолк. Ерин подошел к нему, похлопал его по плечу: — Ну, все хорошо… Теперь мы понимаем друг друга! — Ну так споем! — Споем, но не сегодня. Ерин принес ему пальто, надел шляпу на голову… Ночь была холодная, небо, усыпанное звездами, казалось совсем близким. Дорога была видна, как днем. Качур остановился, качаясь, и смотрел на небо. — Куда я попал? В какую страну? Долго думал и решил: «Нет… они не собьют меня с толку! Дети у меня, жена. — Он думал вслух, шел по улице и все кричал: — Дети у меня, жена… Хватит с меня… Не хочу больше!.. Оставьте меня в покое!.. Буду для себя жить!..» Остановился, попробовал голос и запел: Любимая моя, что ты сделала, Зачем другого полюбила… Умолк, и сразу стало грустно: «Тяжело! Скоро осень, потом зима, — разве это пальто?.. Разве это жизнь? Зачем?..» Подошел к дому; от окна отступила тень. — Эй, ты! — крикнул Качур и зашагал быстрее. Окно с шумом захлопнулось. Тень не исчезала. — Подожди!.. Знаешь… я… я не такой человек!.. Порылся в карманах и нашел спички; зажег и увидел перед собою в качающейся мгле красивого парня с пшеничными кудрями; нежная кожа на его лице была совсем бледная, и водянистые глаза в ужасе смотрели на него. — Ты! — вскрикнул Качур, спичка выпала у него из руки и погасла. Взмахнул рукой и повалился на землю. Тень утонула в ночи. Заскрипели двери. — Это ты, Качур? Он поднялся и, спотыкаясь, пошел к жене. — Кто был под окном? — Где? — Под окном! — Пьяница! Приснилось тебе… Убирайся в кровать! Зашел в прихожую. — Приснилось? — спросил он сонным голосом и тут же забыл о своем вопросе. Улегся, заснул и во сне блаженно улыбался: был он в саду, и Минка стояла перед ним, прислонясь к забору. II Дотянув до сорока лет, Качур выглядел стариком, согнулся, сгорбился. Он походил на учителей давнишних времен, которые служили, как церковные служки, и которые толкутся в жизни, как ночные бабочки днем, растерянные, полуслепые, всем недовольные и ворчащие. Они давно в могиле, только изредка то здесь, то там появляется как напоминание о прошлом странное привидение, жалкая карикатура. Мелкими заплетающимися шагами бредут они во мраке по улицам — высохшие, сгорбленные, с искривленными коленями и трясущимися руками; потертое пальто с короткими рукавами блестит на спине и локтях; брюки длинные, узкие, с пузырями на коленях. Из кармана торчит красный платок, в правой руке — тонкая палка, в левой — табакерка; на бритом морщинистом лице с длинным и красным носом недовольные глаза, к верхней губе пристал табак. Так идут они, сопя и ворча, оглядываются по сторонам, обжигают встречных злым взглядом, поднимают палку, лишь только завидят какого-нибудь сопляка, но незамедлительно загораются, если за углом показывается кто-нибудь из важных персон — жупан, священник, чиновник. Тогда старое сгорбленное тело становится упругим и гибким: они извиваются, кланяются в пояс, высокая шляпа касается земли, и, довольные, счастливые, они подобострастно улыбаются; дрожат многочисленные морщинки на лице, глаза сияют. Теперь такие покоятся в земле… Лишь иногда, в полночный час, можно увидеть на улице худощавого человека в длинном поношенном старомодном пальто; он останавливается перед белым двухэтажным зданием школы, качает головой, нюхает табак и утопает в ночи… Качур нашел себе приют в самом отдаленном трактире, который был в то же время и лавкой. Туда ходили лесорубы, крестьяне, обремененные долгами, и запойные пьяницы. В трезвом состоянии Качур не интересовался посетителями, приходил, садился в самый темный угол и пил водку. Тут ему было приятно: прохладно, будто он ощущал на лице тени Грязного Дола. И люди, которых он видел здесь, походили на тех, будто тоже рожденных из тьмы. Такие же грубо обтесанные, тупые, пьяные лица, налитые кровью глаза, хриплые грубые голоса… Когда водка ударяла ему в голову и развязывался язык, он начинал присматриваться к обществу. И видел: вот жупан из Грязного Дола, и секретарь, который разговаривал по-немецки, и вожак батраков Самоторец — все знакомые лица; издавна были известны ему истории, которые они рассказывали, их вечные, никогда не кончавшиеся дрязги, — все было как когда-то… Он говорил с ними, спорил, объяснял им разные ученые вещи, говорил по-немецки и на многих других языках, очень странных. Слушали его с почтением, потому что чувствовали, что он свой. Когда он окончательно пьянел и, спотыкаясь, выходил из трактира, его тащил домой Андреяц, в припадке белой горячки некогда сам себе отрезавший нос. Солнца, как и вообще яркого света, Качур не переносил. Он сразу становился неспокойным, глаза его плохо видели, все перед ним качалось, а в сердце пробуждалось тяжкое болезненное воспоминание. Однажды в ясный день утром он отправился на холм на пустынную прогалину, чтобы оттуда полюбоваться окрестностями. Там было тихо, солнце светило, сияла каждая травка; в кустарнике, на деревьях листва робко вздрагивала, наслаждаясь светом. Оглянулся на равнину: все залито солнцем, даже туман, длинными полосами тянувшийся к небу, поблескивал, будто усыпанный бисером. Золотом обливало высокие дома в Лазах, окна горели. И во всем царило спокойствие, великое, торжественное спокойствие. Вдали в поле запел жаворонок… Качур стоял с опущенной головой, свет слепил ему глаза, сердце болезненно билось, будто рвалось из груди… Неясные, еле понятные мысли пробуждал, как бы рождал этот плодотворный свет, запинающиеся, робкие, недоверчивые. «И я когда-то… так жил… в таком свете… не так давно… когда же это было?.. А почему теперь не могу? Разве я не могу вернуться обратно к свету?..» Он дрожал от возбуждения, ему казалось, что весь этот обширный, светлый край подымается вверх: подымаются холмы, жаркие прогалины тянутся к небу, к самому солнцу, и он сам подымается вместе с полем, холмами, прогалинами, и весь свет неба и земли — в его глазах, в его сердце… Дома он лег в постель, повернулся к стене и застонал. И больше не ходил на прогалину в солнечную погоду… Счастливее всего он был, когда оставался дома один с младшим сыном. Нянчил его, играл с ним, как ребенок, валялся на полу, бегал по комнате, разведывал с ним тайны кухни и кладовой. Странно, что оба они смеялись редко и только на миг, как бы урывками, обычно лица у них оставались серьезными, глаза туманными и невеселыми. Играли, гонялись друг за другом неуклюже, тяжело, спотыкаясь, как два старика, впавшие в детство. Лойзе был слабый, болезненный мальчик: одутловатое, с большим животом тельце на тонких, кривых ножках, кожа серая, какого-то водянистого цвета; из-под высокого, выпуклого лба смотрели большие, испуганные глаза. Мальчик пугался громкого голоса, яркого света, в церкви дрожал, прижимался к стене и испуганно оглядывался на людей. Ему было уже шесть лет, но он только начал ходить, говорил невнятно, заикаясь и тяжело дыша. Если они играли и внезапно входила мать, оба стихали, будто преступники; Лойзе прятался. — Ну и тешьтесь вместе, люби его! У него ж на лице написано, что он сын пьяницы и родился в Грязном Доле. И Качур любил его за то, что это было дитя Грязного Дола; он был словно живой тенью, больной тайной, которую Качур унес с собою, когда его силой вытолкнули на свет. Тоне и Францка избегали отца. Когда Качур глядел в большие, ясные глаза старшего сына, странное чувство охватывало его, и он опускал голову перед ним, как перед старшим учителем; презрительный упрек читал он в его глазах. Увидев отца на улице, Тоне убегал и прятался за каким-нибудь углом, чтобы не идти рядом с ним. — Сядь, Тоне, давай позанимаемся, — предложил ему как-то Качур. — Я один буду заниматься! — ответил Тоне упрямо. Качур хотел накричать, поднял было на него руку, но отвернулся, рука опустилась, и он не произнес ни слова. В тот же год он отправил сына в город в гимназию. Жену, которая раньше ему была просто чужой, он возненавидел тихой, больной ненавистью изможденного сердца. При ней он был тихим и покорным, но, когда она отворачивалась и исчезала в дверях, он смотрел ей вслед взглядом, полным тяжелой злобы. Его ненависть и злоба были тем глубже, что он любил ее пышное тело еще больше, чем прежде. Ему казалось, что она выставляет свою красоту с презрительной и злонамеренной навязчивостью, будто чувствуя его ненависть и его любовь. — Идет мне эта блузка? — улыбаясь, спросила она однажды, стоя перед зеркалом. Потом зло посмотрела на Качура, кокетливо обернулась через плечо, поймала его тупой, злобный и тоскующий взгляд и засмеялась еще громче. — Знаешь, Качур, я, пожалуй, пойду в читальню! А ты пойдешь? — Не одной же тебе идти? — А почему бы и нет? Думаешь, не найдется никого, кто бы потанцевал со мною и проводил домой? У Качура задрожали губы. — Я пойду! — Иди! Хорош ты будешь в своем сюртуке! — Хорош! Все пошло на твои тряпки и твоих детей. — А разве они не твои тоже? — спросила она с ехидной улыбкой. — Раньше были мои, а теперь нет. Он замолчал, потом встал и заговорил прерывающимся от ярости голосом: — Нет у меня больше детей! Ты и детей у меня отняла… Они не знают, что я такое и что ты за человек. Ты… ты у меня отняла больше, чем все другие вместе… Душу ты у меня украла… Душу! Она с изумлением смотрела на него. — Ты с ума сошел? А что я получила от тебя? Что ты мне дал? Качур надел сюртук, надвинул шляпу на лоб и выбежал на улицу, бледный и дрожащий. — Куда, старик? — остановил его веселый учитель. — Никуда, — оглянулся Качур, будто только что проснулся. — Новый старший учитель назначен. — Правда? — Ферян фамилия. — Как? — остолбенел Качур. — Ферян. Из Заполья приезжает. Завтра здесь будет. — Ферян из Заполья? — Сильный человек. Один из столпов передового учительства! — Передового?.. Ферян? — Да вы что, оглохли? Качур надвинул шляпу еще ниже на лоб и побежал в трактир. Дрожащей рукой схватил бутылку и выпил всю сразу. «Чудеса творятся на свете… Божьи чудеса и великие знамения!.. Как же было раньше? Надо вспомнить… не спеша… все… не спеша… припомнить, как все было раньше…» Нагнулся над столом, уперся лбом в ладони. Водка ударила в голову, и яркие картины, тревожные, пестрые, замельтешили перед его глазами. — Сегодня винцо вам по вкусу! — улыбнулся кругленький трактирщик. — Еще принесите! «Ферян… тот самый пьяница… подхалим, сам называл себя подлизой. «Поклонись! — говорил он. — Не трогай, — говорил, — хвост павлина и гребень петуха!» И еще: «Лучше быть пьяницей, чем идеалистом!» И теперь он… Как он сказал, этот юла? Теперь он столп передового… О!» Он поднял голову, его лицо расплылось в широкой детской улыбке. — Что вы скажете, Миха! — обернулся он к трактирщику. — Будь я тогда пьяницей, а сейчас идеалистом, что было бы? Разве не был бы я теперь старшим учителем? Трактирщик добродушно улыбался, как он всегда улыбался пьяницам, которые заплетающимся языком произносили мудрые речи. — Разумеется, были бы! Качур повесил голову, посмотрел на трактирщика тупым взглядом — тот качался и улыбался далеко в тумане. «Разумеется! Может быть, и инспектором!.. То-то и есть, никогда человеку не дано знать, как начать и когда… А Ферян знал… подстерегал час, как кот мышонка… Тихо, тихо… не шевелится, не мурлычет… но чуть покажется мышь…» — Принесите еще, Миха! Поднял бутылку, чтобы посмотреть, есть ли в ней что, но забыл, для чего поднял, и она упала на стол. — Еще принести? — спросил трактирщик. Качур широко раскрыл невидящие глаза и увидел его перед самым столом. — Еще! Он был пьян, но мысли его были странно ясные и яркие и так быстро бежали, что он не мог за ними угнаться; казалось, его везет скорый поезд мимо красочно бегущих видов. «Все в свое время… так нужно! Быть тряпкой, когда ветер… Туда, сюда, куда угодно… Куда-нибудь да прибьет. Нельзя быть упрямой тростинкой — если она в мягкой земле, ветер может вырвать ее и унести; если она сидит глубоко, ветер сломает ее — одно из двух!.. Когда ветра нет, тряпка лежит в грязи, а тростинка всем видна… тогда лучше быть тростинкой… больше уважают, больше чести… И так… то тростинкой — то тряпкой, то тряпкой — то тростинкой… Это жизнь…» И он начал вполголоса монотонно напевать: — Тряпка-тростинка… тростинка-тряпка… Безносый Андреяц взял его под руку и повел домой. Утром, когда Качур проснулся, он тут же вспомнил сон, который ему приснился: он стоял перед Феряном, сняв шляпу, и кланялся ему. — Сон, что ли, это? — спросил он обеспокоенно, открыв глаза. — Какое мне дело до твоих снов, — ответила ему хмуро жена, — так упился, что до кровати не дошел — в прихожей улегся. Он надел праздничный костюм, вычистил пальто. — Кажется, это не сон! Пошел к школе. Стоял теплый осенний день. Качур помаргивал мутными глазами, серое лицо его еще больше осунулось, горло и язык пересохли. Солнечный день неприятно раздражал его, свет казался ему слишком резким, вызывающим. Он предпочел бы грязь, дождь, темноту. Перед зданием школы остановилась коляска, из нее выпрыгнул господин в светлом пальто и исчез в прихожей. «Он! — испугался Качур. — Его походка!» Постоял немного и вернулся домой. Не гордость, не страх мешали ему показаться Феряну и поздороваться с ним, а что-то совсем другое, непонятное ему. Он пошел в трактир, сел в свой темный уголок и смотрел тупо на стол; полная бутылка стояла перед ним, но он не притронулся к ней. Долго сидел он так, потом закрыл лицо руками, и слезы обожгли его глаза. «Это несправедливо! Разве это божьи промыслы! Страдания без вознаграждения… вознаграждение без страданий…» Бутылка так и осталась нетронутой, когда он твердым шагом, серьезный и мрачный, направился опять в школу. Ферян спускался по лестнице, громко разговаривая с Ериным. — А, ты, значит, здесь, Качур! Я уже искал тебя. Говорят… — Он подал ему руку. — Ну как ты? Сильно постарел, правда! Встретил бы на улице, не узнал бы! — Ну, что же, — улыбнулся Качур горько. — Один вниз, другой вверх… так нынче устроен мир. — Что? — засмеялся Ферян. — Надеюсь, ты мне не завидуешь? Знаешь что, старик, давай пойдем куда-нибудь, до обеда еще далеко, и поговорим о былых временах. Ерин протянул ему руку. — Ты не идешь с нами? Ну, до свидания. Что? Почему ты на меня так нехорошо смотришь, Качур? — Я теперь всегда так смотрю, по-другому не умею — отвык! — ответил Качур, и проснувшееся было в нем чувство собственного достоинства вновь исчезло. Они вошли в трактир и заняли отдельную комнату. — Понятно, Грязный Дол это… — вздрогнул Ферян. — Почему же так глупо все вышло? Посмотри, я только на несколько лет тебя старше, и ты, в общем, был гораздо умнее меня, а что стало с тобою и что со мною? — Ты мне вот что скажи, — внимательно посмотрел ему Качур в глаза, — как ты сумел? Очень хотел бы я знать… не понимаю я этого, не могу понять! Такие невинные дела я тогда начинал, а теперь… я развалина, ты же, говорят, столп передового учительства, старший учитель!.. Этого, видишь ли, я не понимаю! Объясни мне! Качур говорил искренне, с суровым взглядом и напряженным от волнения лицом. Ферян шумно рассмеялся: — В Заполье ты был ребенком, был ребенком и в Грязном Доле, и теперь ты все еще ребенок! Чего ты не понимаешь? Двенадцать лет назад не было возможности ходить в передовых… а сейчас это даже может приносить выгоду. — А кем сейчас нельзя быть? — спросил Качур. — Ты что, всегда хочешь быть тем, кем нельзя? — Нет! — затряс головой Качур. — Я не хочу быть никем: ни тем, кем можно, ни тем, кем нельзя! — Никем, значит? — Никем. — И учителем тоже?.. Печальные вещи рассказывали мне о твоих методах… принес ты их, видно, из Грязного Дола… Но сейчас мы в трактире! Качур испугался: он больше не видел Феряна, перед ним был старший учитель, и лицо его показалось ему мрачным и голос строгим. — Я, господин старший учитель… — голос его дрожал. — Что? — изумленно посмотрел Ферян на него. — Я не думал… не думал оскорблять… — оправдывался Качур испуганным голосом. — Что с тобой, черт возьми? Ты что, помешался? — удивлялся Ферян. — О школе я ведь только так, к слову сказал… Ну, уладится! Озлоблен ты, пришиблен, обида у тебя в сердце — оттого и палка в школе, и ругань! Понятно, что ты не очень любезен… — Я буду стараться… теперь, Ферян, я вижу, ты добрый человек… я буду стараться… — Перестань! Кто бы этому поверил? Понимаю, что человек, побыв в твоей шкуре, мог измениться, но превратиться в старую бабу — нет! — рассердился Ферян. Качур не знал, что сказать и чем оправдываться. — Прости, Ферян… мне действительно тяжело живется!.. С тех пор как я приехал сюда из Грязного Дола, мне все здесь так… чуждо, непривычно… не знаю сам отчего. — Он уставился взглядом в стол. — Не надо было вытаскивать меня из Грязного Дола… там был мой дом… А прошения о переводе я подавал по привычке… и всегда радовался, когда отказывали… Не надо было подавать… умер бы лучше там спокойно… Ферян посмотрел на него сочувственно, но в сочувствии его была и доля презрения. — Не хватило сил у тебя! — Нет, Ферян! Только теперь, вспоминая те далекие времена, я понял, сколько было у меня сил! Но капля за каплей… капля за каплей… как ни велика бочка, но и она опорожнится… Ведь ты ничего не знаешь… Что там внешнее, — человек легко стряхивает его и продолжает свой путь. Но… страдания в четырех стенах, которых не видит мир, и о которых не знает друг, и которые ничем не вознаграждены… Это бы тебе узнать, Ферян! — Да, да! Было видно, что ему становится скучно. — А… как жена? — Как? — ответил хмуро Качур. — Здесь она как дома… Я — нет! Оба умолкли. Ферян посмотрел на часы. — Скоро, думаю, пора обедать. — И правда, пора! — поднялся Качур. — Завтра придешь в читальню? — Может быть. — Жена тоже? Качур посмотрел на него: — Разумеется, придет. Возвращаясь домой, Качур чувствовал, что его мысли стали еще тяжелее, а сердце разрывалось от боли. «Не только я… и ты, братец, тоже изменился!.. И хотя теперь на тебе новенький сюртук, изменился ты, как и я, не к лучшему!» Жена шила, гладила, приготовляла блузку, юбку, шляпу, ее лицо горело, и она еле оглянулась на мужа. — Ты вправду пойдешь? — спросила она его мимоходом, неся горячий утюг из кухни. — Пойду! Куда ты, туда и я! — ответил он со злобной усмешкой, оглядывая юбку, которую она утюжила, блузку, висевшую на дверях, на белое с кружевами белье. — Для кого это ты так наряжаешься? — Во всяком случае не для тебя! Он видел обнаженную полную шею, голые округлые руки. Положив руку ей на плечо, он почувствовал горячее тепло ее тела. — Почему ты такая со мной? — Оставь меня в покое, видишь, я занята! Еще мгновение постоял он сзади жены, снял руку с ее плеча, но не опустил ее, а держал, судорожно сжав пальцы, как когти, у ее шеи. «Схватить бы… стиснуть…» Она махнула головой, задвигала утюгом, — и его рука опустилась. Он ушел в свою комнату, понурый, дрожащий, и, не раздеваясь, лег на кровать. «Даже то, что я получил как жалкое вознаграждение, не мое… Слаб. Он сказал, что у меня не хватило сил… Правда, сил нет! Почему не схватил, не стиснул?..» Из кроватки у стены смотрели на него огромные светлые глаза. — Папа! Он шагнул к сыну, взял его на руки. — Ты… ты мой! Чей ты? — Папин! — Разумеется, мой… ведь ты такой больной, бедняжечка!.. Жена стояла посреди комнаты нарядная, вся в кружевах и бархатных лентах, с белым зонтиком в руке; на голове шляпа с большим пером. Качур смотрел на нее, и она больше не казалась ему красивой, красиво было только ее румяное, веселое лицо. — Пойдешь один, что ли? — Позже приду. — Что ты рожу корчишь? Разве не хороша? — Нет! — Не велика беда, что тебе не потрафила! — отвернулась она. — Двери запри. Она прошумела юбками мимо окна, раскрыла зонтик, чтобы защитить глаза от вечернего солнца. Сейчас, когда он видел ее издалека, он впервые заметил, что перчатки малы ей и на целый палец не доходят до рукава. Он пошел, только когда совсем стемнело. Проходя мимо трактира, своего темного, приветливого дома, подумал: «Не зайти ли лучше сюда? Никто меня здесь не станет ни в чем упрекать. Никто не будет надо мной командовать! Некому здесь рвать мое и без того истерзанное сердце!» И не успел он подумать это, как уже стоял на пороге трактира. — Чего это вы такой нарядный сегодня? — спросил его трактирщик. — Не в читальню ли собираетесь? — В читальню, — ответил Качур хмуро. — Один? Без жены? — Она уже там. Круглое лицо трактирщика засияло и заулыбалось: — Там? Качур мрачно посмотрел на него: — К чему эта улыбка и почему такой вопрос? — Так, — пожал трактирщик плечами. — Уж и спросить нельзя… За соседним столом сидел пьяный крестьянин, тоже завсегдатай, курил коротенькую трубку, смотрел на Качура и тихонько смеялся. Потом вынул трубку изо рта, сплюнул и еще громче засмеялся. — Такие ученые вы, господин школьный мастер, и по-немецки и по-итальянски знаете… а у себя под носом ничего не видите. — Что это значит? — спросил Качур сердито. — Ничего не значит. Когда у меня где зачешется, так я уж сам почешусь, и своих вшей сам буду вычесывать! Качур быстро допил вино и вышел. Когда он остановился у дверей в залу, представление уже кончилось. Во втором ряду от сцены, на обитом красным бархатом стуле, раскрасневшаяся, счастливая, гордая, сидела его жена. Ни в светящихся глазах ее, ни на горящем, полном жизни лице не было и следа Грязного Дола; его можно было заметить лишь в кружевах на воротничке и рукавах, в слишком веселом и громком смехе. Рядом с нею сидел молодой чиновник, красивый парень с пшеничными кудрями, нежной кожей и неприятным оскалом. «Не видит меня, — подумал Качур, — а если б и посмотрела, не заметила… Но подожди!» Внутри у него все похолодело, злоба исказила его лицо. «Подожди!.. Ты меня еще узнаешь… еще на коленях будешь стоять передо мною и смотреть мне в лицо умоляющими глазами, негодяйка!..» Песня, которую пели на сцене, кончилась. Тончка аплодировала, веселая, раскрасневшаяся, блаженно улыбающаяся, как ребенок, и вдруг оглянулась. Руки ее опустились, она побледнела: такого лица она еще никогда не видела у мужа — страшное, бледное, искаженное гневом, лицо из тьмы… Качур быстро отвернулся. В буфете рядом с залой его встретили приветственные крики. Ферян поднялся из-за стола. — Мы уже думали, что ты не придешь, Качур! С большим трудом я разуверил их, что ты не консерватор, не подхалим и не доносчик. Садись сюда! Рядом со мною!.. Что с тобой? Качур все еще был бледен и дрожал. — Ничего, что-то нехорошо мне стало… А по какому поводу нынче этот праздник? — По какому поводу? — засмеялся Ферян. — Разве все должно иметь повод? Просто вечеринка; каждый год она устраивается, и в этом году тоже… Ты все еще не можешь забыть те времена, когда каждому слову придавали значение. В конце стола в табачном дыму сидел жупан, он весело глянул на Качура из-под черных бровей. — Дурные времена вы пережили… они и теперь вас держат в плену. Качуру стало неловко: в этом большом обществе он чувствовал себя маленьким и неуклюжим, потому он много пил. — Нынче ты от нас не уйдешь, Качур! — говорил весело Ферян. — Расскажи нам, как ты жил, развеселись немного! Посмотри на нас — ведь мы все честные люди!.. — Оставь меня, Ферян! Не валяй дурака, слишком стар я! Ферян наклонился к столу, выпустил густое облако дыма и внимательно посмотрел на Качура. — А я думаю, что дело не в старости, Качур. — А в чем же еще? Ферян посмотрел на него, презрительно улыбаясь. — Когда ты был молод и одинок, когда тебе это ничего не стоило, ты легко пахал… Качур дрожащей рукой взял стакан и выпил его залпом. Ерин положил Феряну руку на плечо: — Нет, Ферян… Ты не прав! Ферян отмахнулся, вино уже разбирало его. — Тогда, о! Молод, одинок — что ему будущее? Теперь же: господин священник! — и шляпа до полу. Господин жупан! — и поклон в пояс. Господин старший учитель — ха, знаешь, Ерин, этот мой приятель, Качур, почтил меня титулом «господин старший учитель», а ведь мы с ним на «ты», и я был дружкой у него на свадьбе! Качур дрожал; кровь отлила у него от лица, резко проступили скулы. — Ферян! Перестань!.. — умолял он дрожащим голосом. Глаза его налились кровью. — Мы поняли, кто ты. Ты клерикал! — Я? — удивился Качур и посмотрел на гостей. — Клерикал! — засмеялся Ферян. Пение в зале кончилось, и общество поспешило в буфет. Качур увидел свою жену рядом с кудрявым парнем, робкую учительницу с длинным козьебородым чиновником, услышал пискливый голос экспедиторши… но все это в каком-то колеблющемся тумане, как во сне. В зале заиграла музыка, пары вставали с мест, встала и его жена. Он видел ее, не оборачиваясь. — Ты не идешь танцевать? — улыбнулся Ферян. Качур вытаращил на него глаза. — Жена твоя танцует! Качур молча продолжал пить. — Ты тряпка! Тряпка! — поморщился Ферян и сплюнул. — Кто тряпка? — спросил Качур тихим, хриплым голосом. — Ты! Ты! — воскликнул Ферян, презрительно смеясь. Качур медленно наливал вино, рука его тряслась, и вино лилось мимо стакана. Он обернулся к Феряну, глубоко вздохнул и произнес спокойным голосом: — Нет, Ферян, это ты, ты подхалим! Ты тряпка! — Ты что, не знаешь, с кем говоришь? — вскочил Ферян. — С подхалимом! С подхалимом! Я помню все твои слова!.. Поменяй нас местами: себя и меня — и что получится? На сажень буду я выше тебя, да что на сажень, на сто саженей! Ты сегодня столп, — о жалкий столп! Не я ли своими страданиями создал тебе пьедестал, на котором ты стоишь? Ты был тряпкой, подхалимом и пьяницей, когда я в кровавом поту обрабатывал камень, на который ты так мужественно взгромоздился! Как ты сказал — кем нельзя быть человеку в теперешнее время? Ерин смотрел на Качура ясными глазами и ответил: — Социалистом! — Верно! Бог знает, что это такое, но назло тебе, Ферян, я социалист! Тем, кем ты стал сегодня, я был пятнадцать лет назад! Почему? Потому что тогда за это нужно было страдать! Ты пожал плоды, которые я поливал собственной кровью… Вор! Побледневший Ферян кусал губы. В зале смолк вальс. — Ты видишь свою жену? — злобно спросил Ферян с кривой усмешкой. — Какое тебе дело до моей жены? — ответил Качур сквозь зубы, не глядя. — Я уже танцевал с нею. Качур уставился на него стеклянными глазами. — И я ее уже целовал… вечером, в день твоей свадьбы! Качур поднялся, шатаясь, взял стакан и швырнул его Феряну в лицо. Чьи-то руки схватили его, кто-то натянул на него пальто, нахлобучил шляпу на голову, и Качур очутился на улице. Ерин держал его под руку. — Я провожу вас… Вы правы… А Ферян пьян… Качур вырвался. — Убирайтесь! Никого мне не надо! Убирайтесь! Ерин стоял в дверях и смотрел вслед Качуру, быстро потонувшему в темноте. Задумчивый вернулся Ерин обратно. Заглянул в зал: Тончка танцевала с громко смеющимся, спотыкающимся Феряном… III Ферян и Качур сидели в учительской. Качур, сгорбившись, упирался руками в колени; его лицо землистого цвета было лицом старика, налитые кровью глаза тупо смотрели перед собою. Ферян, уже с порядочным брюшком, слегка поседевший, видимо, чувствовал себя неловко: он мял в руках какую-то бумагу и смотрел на стол. — Друзьями мы были… — произнес он и бросил быстрый косой взгляд на Качура, — друзьями и приятелями. И, ей-богу, ничем серьезным не согрешил я перед тобой, и если и замешалась в наши отношения какая-нибудь глупость, мы ее, как полагается, загладили… Но, видите ли, господин Качур… Их взгляды встретились, и ни тот, ни другой не опустил глаз. — Дружба не может продолжаться вечно. Еще несколько лет назад я смотрел на вас так, как смотрел когда-то, в те далекие времена, когда вы стояли выше всех нас, когда мы надеялись, что вы… Но что говорить о прошлом. Меня не интересует, в каком политическом лагере вы находитесь сейчас, это ваше дело и ваша забота. Теперь я для вас старший учитель — и только. «Что он еще скажет? — подумал про себя Качур. — Знаю, он скажет…» — Я говорю об этом для того, чтобы вы ничего от меня не ждали… никаких поблажек. Это последняя поблажка: вместо того чтобы приказать, как следовало бы, я вам советую. Вы понимаете, о чем я говорю? — Понимаю, — тупо улыбнулся Качур. Ферян поднялся, подошел ближе к Качуру, на его лице отразилось сочувствие. — Ради бога, Качур, неужели тебе действительно ничем нельзя помочь?.. Издевайся над ними, смейся над читальней, над певческим обществом; будь, наконец, социалистом, анархистом или кем тебе угодно… только веди себя, как подобает порядочному человеку! К чему эти скандалы в школе? Ведь все это приобретает гласность… скоро напишут об этом! Явится крестьянин с палкой, сына которого ты избил… И это к тебе, проповеднику… прости! Разумеется, ты всегда пьян… Прошу тебя, пей, но ночью, когда никто тебя не видит, и вытрезвляйся к утру. Почему ты должен пить днем, да еще непременно с утра до вечера? Неужели тебе не стыдно… — Ферян закусил губу и сделал шаг назад. — Вы сами знаете, что я хотел сказать. Прошу вас руководствоваться этим, — добавил он более холодным тоном и протянул руку. — Хорошо, хорошо… — закивал головой Качур, пожал протянутую руку и вышел. «Интересно, — размышлял Качур, — раньше у меня всегда выспрашивали: чем я занимаюсь дома, что я ем и пью, с кем разговариваю, каковы мои политические убеждения, хожу ли я в церковь, исповедуюсь ли, — вообще, как проходит моя жизнь дома, — и вот появляется вдруг человек, который спрашивает меня, что я делаю в школе. Подумаешь, школа! Когда-то мне казалось, что она заслуживает уважения… прекрасное, святое призвание… Когда это было?.. Ну, да бог с ним, с прошлым! А теперь внезапно, как привидение в полночь… Как дела в школе? У сопляков, видите ли, есть душа! Интересная проблема, важная, надо будет ее на досуге хорошенько обдумать». Он вошел в трактир, сел в самый дальний угол, поднял воротник пальто. — Водки! Ферян говорит, что не надо?.. Назло ему давай! Тяжело и лениво клубились в голове мысли, неясные и бесформенные, как туман над равниной. «Смотрите-ка, хвост распустил передо мною, как павлин! Кто он?.. Что он мне сделает? Пусть только посмеет тронуть меня… Пусть попробует!» Он пил стакан за стаканом, все плотнее закутываясь в пальто. Морозный ветер кружил на улицах сухой снег и забрасывал его в дома, когда открывались двери. Был канун рождественских каникул. С утра над селом сгустились облака, после обеда совсем стемнело. Снег все шел и шел; мелкий, колючий, он сыпался с низкого неба все гуще, и сильный ветер тучами поднимал его с улиц и крыш. Качур скоро позабыл о Феряне, и снова его сердце железными тисками охватил ужас, тихий ужас, который все чаще посещал его в последнее время. Он поспешно допил вино, застегнул пальто и торопливо пошел домой. — Кому ты готовишь чай? — спросил он жену. Она даже не взглянула на него: — Что ты сегодня так рано? Качур плюнул и прошел в другую комнату. Впотьмах на низенькой убогой постели лежал Лойзе и тяжело, с хрипом, дышал. Качур зажег свет; мальчик медленно повел большими, удивительно светлыми глазами и протянул тонкие руки к отцу: — Что вы мне принесли, папа? Качур вытащил из кармана пальто горсть сухого инжира и конфет. — На, Лойзе, держи! Лойзе с трудом приподнял голову, подставил сложенные ладошки и засмеялся, как прежде, тихо и отрывисто, а потом снова на его больном старческом личике появилось серьезное выражение. Ему было уже десять лет, но его худенькое и слабое тельце пятилетнего ребенка терялось под одеялом; лоб у него стал еще более выпуклым и нависал над глубоко посаженными большими глазами. Он положил гостинцы на одеяло, но не дотронулся до них. — Папа! Качур нагнулся к нему. — Ближе, папа, чтобы мама не услыхали… Качур нагнулся к самому его рту и почувствовал на своем лице горячее дыхание. — Папа, — зашептал Лойзе, тяжело дыша, — это правда, что я скоро умру? Мороз прошел по коже Качура. Он завернул ребенка в одеяло, взял его на руки, крепко прижал к себе. — Кто это тебе сказал, Лойзе? — Мама так сказали, — так же шепотом ответил мальчик и обеими руками охватил шею отца. — Правда я умру, папа? — Не умрешь! Я не допущу этого! Он утешал не только ребенка, он противился холодному ужасу, который сжимал его сердце, когда он смотрел на маленькое, скрюченное, исхудалое тельце сына, на его старческое серое личико, когда он встречал испуганный мертвенный взгляд мутных глаз. Он ходил по комнате, укачивая его на руках. — Зачем ты думаешь об этом, Лойзе? Не слушай, а если услышишь про это, забудь! Как ты можешь умереть, если я тебя так люблю? Скоро рождество, и я тебе сделаю ясли… хорошие, красивые ясельки… — Только для меня? — Только для тебя! Я их поставлю в углу возле твоей кроватки, и ты туда положишь изюм и кулич, чтобы пастухи ночью снесли их младенцу Иисусу. — Я положил в прошлом году, а Тоне, только я заснул, все съел. — Теперь он этого не сделает: я буду всю ночь сидеть у кроватки и смотреть, чтобы ничего не случилось. А если ты проснешься и не захочешь больше спать, мы будем разговаривать… — И о городе вы мне расскажете, папа? Я хочу поехать в город, как Тоне. Его глаза пристально смотрели куда-то вдаль, видя там нечто чудесно-прекрасное, которое не каждому дано видеть. — Поедешь и ты в город, Лойзе, и станешь важным господином. Ты не перестанешь меня любить, не будешь избегать меня и смотреть на меня так сердито, как Тоне? — Я всегда буду любить вас, папа!.. Качур уложил его в кроватку и укутал одеялом до самого подбородка. — Усни теперь, Лойзе, и ни о чем плохом не думай. Спи, а завтра утром проснешься здоровым, и мы с тобой будем играть, как раньше. Спи! Лойзе посмотрел на него испуганными глазами. — Вы уйдете, папа? Не уходите!.. Пожалуйста, сегодня… Странный страх был в его стонущем голосе, он вытащил руки из-под одеяла и умоляюще протянул их к отцу. — Я никуда не пойду, Лойзе, я буду возле тебя… А ты спи, спрячь руки под одеяло, чтоб не было холодно; закрой глаза, думай о рождестве и уснешь. Полузакрыв глаза, Лойзе смотрел из-под густых ресниц на отца. Качур подождал, потом перешел в другую комнату и тихонько закрыл за собой двери. — Кто здесь был? — спросил он шепотом. — Кому тут быть? Никого не было! — ответила жена резким, грубым голосом. — Не кричи так, мальчик засыпает… Я ведь слыхал, как открывались двери и кто-то вошел в комнату; ты с кем-то разговаривала, а потом он ушел… Кто приходил? Шаги были мужские… С безграничным презреньем, с гримасой отвращения на лице посмотрела она ему в глаза и, подражая его шепоту, проговорила: — Правда? Мужские шаги? Смотрите, как он угадал! Странно, что ты еще узнаешь мужские шаги. — Кто это был? — Разве никто уже не смеет и в дом зайти? Оставь меня в покое! Из ее глаз светила глубокая ненависть, столкнувшаяся с его ненавистью. У обоих лица были бледные — зверь вперился взглядом в зверя. Это продолжалось одно мгновение, после которого оба опустили глаза. Качур повернулся и прошел к сыну. Огонь в лампе был притушен и сонливо мигал. Подошел к кроватке, нагнулся. Лойзе дышал еле слышно, но тяжело, с большими перерывами, из-под полуприкрытых век виднелись белки глаз, лоб и руки покрылись потом. «Заснул!» На цыпочках подошел к лампе, чтобы еще больше прикрутить свет, пододвинул стул к кроватке и сел. «Разве это может быть! Может ли бог быть настолько немилосердным, чтобы отнять его у меня!» В полумраке он видел перед собой крошечное серое, преждевременно состарившееся личико, и ему казалось, что на нем написана повесть его, Качура, жизни, тупое, гнусное ее страдание… В этой странной тишине, в полумраке, в затхлом воздухе комнаты, в его беспокойном, от ужаса проснувшемся сердце все ярче и определеннее вставали воспоминания: как в зеркале увидел он себя и испугался… Вышел он в путь юношей, с сердцем, полным надежд, но не одни надежды были в его сердце, — бескрайняя всеобъемлющая любовь была в нем. Отправился он по свету, раздавал свое богатство, свою любовь людям. Но они окружили его с криками: «Смотрите на этого разбойника, он нам предлагает любовь! Бейте его камнями!» И люди забрасывали его камнями и грязью до тех пор, пока он не свалился. И тогда произошло чудо — грязь попала ему прямо в сердце и залила его. Сердце стало тяжелым, таким тяжелым, что поступь его потеряла прежнюю легкость, спина согнулась и голова поникла. И произошло тогда другое чудо — сердце его перестало стремиться ввысь и вдаль; он полюбил болото, мрак сырого леса, сумрачные засеки, глухие, забытые, скрытые в горах. И произошло тогда третье чудо — люди, что забрасывали его камнями, жили теперь на опушке леса, их освещало и грело солнце, они не знали болота, с вершин холмов они указывали на него пальцем: «Вот человек, сердце которого не знает любви!» И когда услышал он их насмешки, велика была его горечь. Качур вздрогнул, словно острая физическая боль пронзила сердце. В душе его, как светлячок во мраке, зажглась робкая, туманная, дрожащая мысль: «Разве уже невозможно?..» — Папа! — послышался шепот. Качур увидел огромные, мутные, совсем белые глаза сына. Побежал к столу, прибавил огня и вернулся к кроватке. — Что ты хочешь, Лойзе? — нагнулся он к сыну, к самым его губам. Губы шевельнулись, белые глаза неподвижно уставились на него. Мороз пробежал по телу Качура, он схватил сына за плечи, поднял ему голову. — Что ты хочешь, Лойзе? Скажи хоть словечко! — Голова опустилась, тонкие костлявые руки упали на одеяло. — Неправда! — закричал Качур в ужасе. — Ты не можешь умереть, Лойзе! Он вынул его из кроватки, прижал к груди; щеки еще были теплые, гладкий лоб покрыт потом. — Посмотри на меня, Лойзе! — умолял Качур, еле держась на ногах. — Только посмотри, не говори, только посмотри! Тонкие руки бессильно повисли, губы не шевелились. Качур ногой настежь распахнул двери. — Жена! — позвал он хриплым, не своим голосом. Она подошла. Лицо ее оставалось холодным и спокойным. — Чего орешь! Не видишь, умер он. Положи его. — Умер!.. — закричал Качур, прижимая маленькое тельце к груди и глядя на жену остекленевшими глазами. Всю ночь и весь следующий день просидел он у убранной кроватки, где, весь в белом, лежал его сын. Оторвалась часть его сердца, часть жизни утонула во мраке… часть, самая близкая ему, в которой хранилось наследие его прошлого, вся его горькая доля, уготованная ему скупой судьбой: грех, унижение… Глядя на белое крохотное спокойное личико в кроватке, на тоненькие, похожие на птичьи лапки, иссохшие скрещенные ручки, он с ужасом чувствовал, что унес с собой сын, понимал, почему он цеплялся с такой любовью за это больное тельце, жившее в полумраке, — живая, медленно умиравшая, безмолвно страдавшая тень Грязного Дола… воспоминание о грехе и унижении… Он сидел у кроватки и, если кто-нибудь открывал дверь в его святилище, встречал пришельца мрачным, суровым взглядом. «Куда? Куда теперь? — повторял он в глубокой тоске и страхе, словно ребенок, отставший от матери на незнакомой дороге и очутившийся среди чужих людей. — Куда идти, да и зачем?.. Куда?..» В комнату вошел Тоне, только что приехавший из города на рождественские каникулы. Одет он был по-городскому, на шее яркий галстук, красиво зачесанные волосы, нежное, гладкое лицо, губы сложены с сознанием собственного достоинства. Без грусти смотрел он на мертвого брата любопытствующим, спокойным взглядом. — Видишь, умер… — страдающим голосом произнес Качур, сообщая сыну потрясающую весть. — Вижу. Но что за жизнь была бы у него, останься он жить? — Он повернулся и пошел к матери. Качур закрыл руками лицо. Мрачно было в комнате; длинным коптящим пламенем, треща и вспыхивая, горела свеча у изголовья постели; беспокойные тени метались по потолку, стенам, по мертвому лицу. На дворе шел снег, ветер то и дело бросал его в окно с такой силой, что дребезжали стекла. Из другой комнаты доносился звон бокалов, приглушенные голоса, прорывался смех, ломившийся в дверь, как ветер в окна. «Мешают Лойзе спать!» — рассердился Качур и распахнул дверь. За столом сидели жена, Тоне и молодой франтоватый чиновник с глупым лицом и толстыми чувственными губами. На столе стояли чашки, дымился чай. — Что вы делаете здесь в такое время? — обратился Качур к чиновнику. — Как что? — ответила жена. — Я пригласила его на чай. Чиновник, презрительно усмехаясь, поднялся. — Оставайтесь! — воскликнула она. — Убирайтесь! Сейчас же вон отсюда! Увидев лицо Качура, чиновник быстро надел пальто; Качур распахнул перед ним двери и захлопнул их за ним. — Что это за человек? — дрожа, спросил он жену. Она тоже дрожала и смотрела ему прямо в глаза. — Спросил бы его сам! — Где у тебя сердце, как ты могла пригласить его сегодня? — Какое тебе дело до моего сердца! Ты о нем никогда не заботился, не заботься и сейчас! Он увидел ее перед собой — вызывающе пышную, нагло упорствующую, и долго сдерживаемый гнев сдавил его горло: — Шлюха! Она густо покраснела. — Повтори еще раз! — Шлюха! Некоторое время она безмолвно пожирала его взглядом, потом вдруг лицо ее успокоилось, и на нем появилась гримаса презрения и отвращения. — А кто, живя с тобой, не стал бы шлюхой? Видала ли я когда-нибудь от тебя какую радость?.. И с кем бы я ни водила знакомство, ты не смеешь меня упрекать! Весь мир может меня осуждать, и бог меня будет судить, только не ты! Ты не имеешь права!.. Качур задыхался, слова не шли с языка. С натугой он прохрипел: — Шлюха! Публично будешь каяться! — Публично? — крикнула тоже хриплым голосом жена. — Публично? Пожалуйста! Собирай всю общину, всех зови сюда, и я пальцем укажу на всех, кто ходил ко мне! Не боюсь ничего, ничего! И прятаться больше от тебя не буду! Весь грех на твою голову!.. Что ты дал мне за всю мою жизнь с тобой? Страдания, страдания, страдания без конца! Если я тебе была не пара, зачем ты меня взял? Если я была служанкой, разве дал тебе бог право убивать меня? Запер в тюрьму, в которой я десять лет проплакала, прежде чем сам бог меня спас. Шлюха! — это ты правильно сказал. А кем я была для тебя? Разве женой, на которую радуются и показывают людям: смотрите, это моя жена! По ночам я тебе нравилась, а лишь начинался день, ты меня и знать не хотел! Шлюха! Да! По твоей воле я сделалась ею! Она тяжело дышала, глаза были залиты слезами, на щеках горели красные пятна. Сын сидел за столом и слушал, бледный, дрожа всем телом. Окаменевший Качур стоял перед нею, все качалось перед его глазами. — Лжешь! — закричал он. Шагнул, шатаясь, и занес кулак. Сын вскочил и схватил его за руку. — Не трогайте мать! Качур увидел молодое, бледное лицо и в безумном ужасе на мгновение узнал это лицо. Это было его лицо, лицо того человека, который отправлялся в путь с сердцем, полным надежд… — Пусти! Сын выпустил его руку, и она бессильно повисла. Качур вплотную приблизил свое лицо к лицу сына. Тот увидел страшный блеск отцовских глаз и в испуге отпрянул. — Послушай, — заговорил Качур прерывистым шепотом, — только одному тебе скажу! Если когда-нибудь тебе придется плохо, как было мне, и ты вспомнишь обо мне, это воспоминание не осквернит тебя. Кровавую слезу прольешь ты за каждое слово любви, которого не сказал мне. Я прощаю тебя, потому что и ты пойдешь по тому же пути, и бог знает, не попадет ли ком грязи и в твое сердце. На лице твоем написано, что наступит пора, когда ты вспомнишь обо мне… Ты понял все, что я сказал? На губах его появилась удивительно детская улыбка. Сын смотрел на отца, и страх рос в его сердце. Качур вошел в комнату умершего, поцеловал его в обе щеки, снял нагар со свечей, чтобы ярче горели, и надел пальто. — Куда вы, папа? — спросил он. Качур пошел через комнату, безмолвно улыбаясь. — Оставь его! Пускай идет, куда хочет! Качур открыл двери: «Да… вот чем его проводили: пусть идет, куда хочет». И он ушел, не попрощавшись. На улице дул ветер, шел снег, ему же было странно тепло. «Как двадцать лет назад… — думал он, улыбаясь, — один… свободен… Но теперь у меня есть горький опыт… Теперь я знаю, куда ведет правильный путь! — Он засмеялся от всего сердца: — О, теперь я не буду петь «Credo», когда надо «Gloria». Надо сначала познать людей, познать время, обстоятельства… а потом осторожно, на цыпочках… Человек должен равняться на время, а не на себя! И если нет ветра, подождать, пока он подует… Если человек упрям и идет напролом, он ничего не сделает, свалится в грязь… Если же оглядывается на других, он может сидеть сложа руки, а время будет работать на него. А я осенью вздумал сеять и думал, что буду жать весною!.. Так-то. — Остановился посреди улицы, и снег закружился вокруг него. — Все это надо было бы объяснить сыну. Как отправится он в путь без напутствий?» Ноги несли его к трактиру, но только когда перед ним поставили водку, он заметил, что сидит в своем углу. — С чего это вы такой веселый, учитель? — удивился трактирщик. — Ведь у вас сын умер! — Умер, умер, — улыбался Качур, потирая руки, — умер! Все умерли… и жена тоже! Посетители оглянулись на него. — Все! — смеялся Качур и пил водку. — Один я теперь, совсем один… Теперь вы увидите, кто я такой! Выпил водку, поплотнее запахнул пальто и снова вышел на улицу. На дороге ветер дул сильнее, высоко в темное небо вздымал снеговые тучи, бил в лицо Качуру. Сорвал с его головы шляпу и распахнул пальто. «Э, — улыбался Качур и с трудом, спотыкаясь, двигался дальше, — когда я выходил в путь первый раз, погода стояла лучше. Солнце сияло…» Ветер так рванул пальто, что оно пузырем взлетело вверх. Тело его потянуло в сторону, он взмахнул руками… Придорожный камень покрылся кровью, она стекала в снег. «Добра хотел… простите…» — улыбался Качур, протягивая руку наклонившемуся к нему кузнецу с проломленным черепом. Кузнец взял Качура под мышки и поставил на ноги; его бледное лицо выражало сострадание; по лбу, заливая глаза, струилась кровь… 1905 ПРИМЕЧАНИЯ ЧУЖИЕ Маленький роман «Чужие» был написан И. Цанкаром в мае-июне 1901 года в Вене. Венские впечатления отразились во многих произведениях Цанкара, в том числе и в романе «Чужие», который стал первым его крупным прозаическим текстом. Конец 90-х и начало 900-х годов — период решительного поворота писателя к общественно значимому, тенденциозному и острокритическому по отношению к окружающей действительности искусству. Со все нарастающей силой и многомерностью это проявляется в его сочинениях разных жанров, созданных в те годы: комедии «На благо народа» (середина 1900 г.), повести «Путешествие Николая Никича» (лето 1901 г.), сборнике новелл «Книга для легкомысленных людей» (сентябрь 1901 г.). С интересом писатель изучал социальную жизнь Словении, ту новую экономическую и политическую обстановку, которая возникала там в начале XX века. С этим, несомненно, было связано и его стремление расширить и обогатить эстетические основы и границы творчества, найти более адекватную форму новому жизненному материалу. Писатель все чаще переходит от импрессионистской и сатирической, подчас гротескной зарисовки к сюжетной психологической новелле. Разумеется, это был не простой и не однозначный процесс, поэтому в новеллах этого периода, как и в последовавших один за другим романах «Чужие» и «На улице бедняков», импрессионистичность тесно переплетена с символикой, а с другой стороны, твердо опирается на психологический реализм русской школы. О решительном разрыве И. Цанкара с эстетикой декаданса свидетельствует, в частности, большое его письмо к хорватской писательнице З. Кведер от 8.V.1900 года, носящее характер творческого манифеста. «Что касается декаданса, — писал он, — то я должен Вам более подробно разъяснить свои взгляды, дабы вы не поняли меня превратно. Я дышал им столько времени, что в конце концов устал. Это городская пыль, городская нервозность, малейшие ощущения доводятся до крайности; у поэта нет другого дела, кроме как копаться в самом себе, он эгоист, но эгоизм этот такого рода, который не содержит ни ума, ни даже здравого смысла. Чего они хотят добиться хотя бы для себя? На кого и з а ч е м (разрядка авт. — А. Р. ) хотят влиять, обнажая и толкуя чувства, которые едва ли испытывают и понимают сами поэты и которые не имеют ни малейшего значения для других? Скажу вам коротко: сдается мне, что возможно и и м е е т с м ы с л или такое т е н д е н ц и о з н о е искусство Гоголя, Толстого и т. д., которое хочет утвердить социальные, политические или философские идеи могучими средствами п р е к р а с н о г о, — или же искусство древних греков, Шекспира, Гете и т. д., которое имеет лишь эстетические и этические цели. Искусство некоторых декадентов — это порой и с т я з а н и е с а м и х с е б я, а порой вообще не что иное, как игра в слова… …Когда я вспоминаю о тамошних делах (имеется в виду Словения, письмо отправлено из Вены. — А. Р. ), то наши задачи представляются мне такими громадными и тяжелыми, что у меня нет ни желания, ни времени заниматься Пшибышевским!» Роман «Чужие» был создан по побуждению дружески расположенного к Цанкару писателя Франа Левеца, который способствовал также скорому и беспрепятственному изданию книги в апреле 1902 года. Левец счел роман «очень хорошим повествованием», и его оценку подтвердил в своей рецензии авторитетный тогда прозаик Фран Финжгар. Сам Цанкар в ту пору, то есть, по существу, в самом начале своего творчества, считал «Чужих» «своим лучшим произведением», «лучшей вещью, какую я до сих пор вообще написал» (из писем 1901—1902 гг.). Основная проблема романа — роль и место художника, деятеля искусства, в современном словенском обществе, а если взять шире, то значение творческой интеллигенции в жизни буржуазного общества вообще, — давно привлекала Цанкара. Под разным углом зрения и с разных сторон он подходил к ней уже с середины 90-х годов. Наиболее отчетливо она прозвучала до появления «Чужих» в повести «Путешествие Николая Никича», связанной с «Чужими» и некоторыми внешними особенностями и внутренним замыслом. Непосредственным импульсом для жизнеописания скульптора Павле Сливара, по-видимому, можно считать проводившийся в Любляне в 1900 году конкурс на лучший памятник великому словенскому поэту Франце Прешерну (1800—1849), в котором принимал участие известный впоследствии и близкий Цанкару скульптор Фран Бернекер (1874—1932). Герой Цанкара Сливар создает проект памятника другу Цанкара с юных лет, рано умершему в нужде поэту Драготину Кетте (1876—1899), что уже само по себе было полемически заострено: Цанкар считал, что поэтам и художникам следует прежде всего помогать при жизни. Он возмущался и тем, что в жюри конкурса не оказалось ни одного художника-творца, буржуазным же филистерам было не под силу оценить своеобразие гения. Вместе с тем история гибели Сливара изображена на довольно выразительном, во всяком случае точно акцентированном фоне тогдашней словенской жизни. «Страшное душевное убожество, которое точно грязное море разлито по всей нашей милой родине» (из письма брату от 22.III.1900), писатель стремился сделать содержанием своего «большого текста», который дал бы ему возможность «вступить в политический бой» против обоих определявших тогда общественную обстановку в Словении лагерей — консервативно-католического и буржуазно-либерального со всей их демагогией и политической трескотней. Прообразами персонажей романа в той или иной степени (и менее всего, пожалуй, в образе Сливара) послужили многие реальные знакомые Цанкара той поры. Например, преуспевающий Тратник — это архитектор и художник Иван Ягер, автор проекта здания австро-венгерского посольства в Пекине. Ягер оформлял, и, с точки зрения писателя, неудачно, первую книгу стихов Цанкара, из-за чего между ними осложнились отношения. Прообразом Мари, символом безысходного человеческого страдания, стала Малчи, тяжело больная дочь портнихи А. Леффлер (у нее в течение десяти лет писатель снимал квартиру), судьба которой потрясла Цанкара, и позже он вновь вернулся к ней в повести «Дом Марии Милостивой» (1904, русский перевод — 1909—1910). Описывая детские годы Сливара, Цанкар широко использовал впечатления собственного детства. Важно отметить, что Цанкар считал чужаками не только лишних в буржуазном обществе художников и людей искусства, но и «столпов» этого общества, чуждых народу. В одном из последующих писем к З. Кведер он отмечал: «Я писал о наших «чужаках» — о тех наших людях, у которых нет родины. И это мы все. Большей частью мечтатели, все сплошь пассивные люди, которые иногда пускаются в разгул и бродяжничество, рано умирают от туберкулеза или становятся пессимистами, критиканами, бессильными фантазерами-реформаторами, которые никогда ничего не добиваются в жизни. Об этих людях писал я и о тех других, у которых е с т ь «родина». И те еще хуже» (10.VII.1901). Современная критика в целом положительно оценила роман Цанкара, хотя во многих случаях сходные оценки вытекали из почти противоположных точек зрения. Помимо словенских изданий, на появление книги откликнулись пражские, белградские, сараевские, загребские периодические издания. Критик Иван Мерхар в триестинском журнале «Словенка» (1902, май), например, писал: «Особенностью Цанкара является то, что даже в своих небольших сочинениях он видит своим пронизывающим взором весь словенский народ, что служит ему фоном, на котором там и тут пластично выступают главные действующие лица; эта особенность чрезвычайно мастерски воплощена в «Чужих», фон которых широк и богат, поскольку идея, которую хотел выразить автор в своем произведении, велика и касается всего словенского народа…». Размышляя о судьбе Сливара, критик далее продолжал: «И душевные битвы, которые ведет Сливар после женитьбы и вплоть до своей добровольной гибели в холодных волнах, описаны с классической завершенностью первого ученика великого Достоевского». Всесторонне, несколько раз обращаясь к нему в разные годы, анализировал роман Цанкара хорватский критик и публицист Милан Марьянович (газета «Обзор», Загреб, 1902, 1—2.V), отмечавший, что книга Цанкара «принадлежит к числу тех произведений, которые побуждают читателя к раздумьям о своей жизненной задаче, о своем отношении к жизни, а особенно к своему народу… его «Чужие» из той категории книг, к которой принадлежат романы типа «Рудин», «Дым», «Новь», «Обломов», то есть к категории книг, написанных кровью, из-за которых автора в первую минуту проклинают, но которые вызывают целые течения в духовной жизни и открывают новые горизонты. Подобные сочинения оставляют читателя в горьком настроении, лишают его всех иллюзий и дышат пессимизмом; такие сочинения угнетают душу, но они необходимы, ибо это книги расчета, итога, на фундаменте которых можно строить заново… Если б в русской литературе не было таких книг, она не стала бы мировой, если бы русское общество благодаря своим писателям не видело таких картин, оно не было бы таким, каково оно сейчас». Марьянович отмечал также, что изображенная Цанкаром проблема характерна для многих славянских народов. Примечательно, что тогда же, в 1901 году, в Загребе вышел роман известного хорватского романиста Венцеслава Новака «Два мира», главным героем которого тоже был человек искусства, музыкант Амадей, также трагически погибший в столкновении с буржуазным обществом, не испытывающим потребности в национальном искусстве. Даже принципиальные противники эстетики Цанкара, как, например, авторитетный тогда критик Фран Говекар, отмечали, что «Чужие», несомненно, лучшее пока беллетристическое произведение Цанкара. Оно лишено всякого балласта, словно отлито по одной модели, его отличает легкий и элегантный слог, отменная дикция, художественная и психологическая сторона романа безукоризненна. Он современен и актуален, «с эстетической точки зрения нельзя сделать ни малейшего упрека» (журнал «Люблянски звон», 1902, август). К образам чужих у себя на родине людей Цанкар обращался неоднократно и в дальнейшем своем творчестве, в том числе в романах «На улице бедняков» и «Мартин Качур», в значительной степени носящих автобиографический характер. На русском языке роман «Чужие» печатается впервые. НА УЛИЦЕ БЕДНЯКОВ Роман был написан летом 1902 года и вышел в Любляне в мае 1903 года (с датой 1902 г.). В сравнении с «Чужими» эта книга свидетельствует о дальнейшем развитии и утверждении реалистической эстетики Цанкара. В романе «На улице бедняков» на ярком социальном фоне отражены сложные и тяжкие отношения в семье писателя, судьбы его матери и отца, его собственное детство и школьные годы. Но здесь автобиографическая тема уже приобретает, с одной стороны, более углубленную индивидуализированно-психологическую трактовку, а с другой, достигает большей обобщающей силы и универсальности. О настроении, с каким работал Цанкар в ту пору, красноречиво говорит его письмо к брату Карлу, написанное в период созревания замыслов обоих романов: «Все, что я пишу в последнее время, тенденциозно; в драме или в новелле я высказываю то, что у меня лежит на сердце и что в статье или в эссе я не сумел бы столь ясно и открыто сказать. Рассказ о какой-нибудь любовной истории без цели и смысла — не что иное как обыкновенные бабьи сплетни, особенно та проза, какую создают у нас, где нет ни малейшей этической основы. Вся наша нынешняя словенская литература — за исключением одного-двух молодых людей — стоит, прости меня, кучи дерьма. Но лучше она быть не может. Такой душевно низкой и пустой буржуазии, как наша словенская, нет нигде; и вся наша литература — цвет и плод этой буржуазии. От навоза нельзя ожидать ничего, кроме вони. Тут необходимы большие перемены и большой труд» (17.V.1901). Современная критика, за исключением клерикальной, сочувственно встретила и положительно оценила роман. Врач и литератор, близкий Цанкару Иван Робида, например, писал (газета «Словенски народ», 1903.13.VI): «Цанкарова книга «На улице бедняков» — это произведение, каких немного у нас, словенцев, да и не бог весть сколько найдется их у других, больших, более счастливых народов». Сам Цанкар спустя много лет, в 1914 году, вспоминал: «Эта книга для меня глубоко значительна, она целиком словенская и, вне всякого сомнения, обладает немалой художественной ценностью, большей, во всяком случае (без ложной скромности!), нежели любая другая словенская проза». На русском языке роман вышел впервые в 1961 году. МАРТИН КАЧУР Роман «Мартин Качур» был написан в Вене в ноябре — декабре 1905 года и вышел отдельным изданием в самом начале 1907 года (с датой 1906). Период с конца 1905 по начало 1907 года, когда создавалась книга, был очень напряженным для Цанкара. Это была пора и плодотворного творчества, и активного участия в политической борьбе на платформе социал-демократии, когда он, по его собственным словам, сделал шаг «на арену жизни» (хотя упрекнуть Цанкара в том, что он когда-либо стоял в стороне от жизни, невозможно). К этому времени писатель чаще покидал Вену, собираясь в не столь отдаленном будущем совсем возвратиться на родину, и обновленные словенские впечатления значительно расширяли его кругозор, обостряли видение, обогащали духовно. Он почти целиком сосредоточивается на Словении, на происходивших в ней социальных и политических событиях. Жизнь Вены и ее бедняцких кварталов в его прозе постепенно отступает на второй план. В своих новых книгах Цанкар по-прежнему обильно использует автобиографический материал. Эпицентром действия становится родной город Врхника и окрестные села, а прототипами основных героев — хорошо знакомые с детства Цанкару реальные люди. Мир Качура «реален и в то же время символичен», — отмечает современный исследователь творчества Цанкара Д. Моравец. Роман «Мартин Качур» был единодушно тепло встречен и читателями и критикой. Фран Финжгар, предварительно рецензировавший многие книги Цанкара, по прочтении Качура в рукописи, писал автору: «Качуром вы опять попали в самую точку» (21.I.1906). Критик Ф. Кобал в газете «Словенски народ» по свежим следам писал: «Впечатление от романа исключительное, даже потрясающее, особенно для тех, кто пережил подобное тому, что пережил Качур. Такие Качуры есть всюду, где живут учителя и живут священники». Критик обращал особенное внимание на архитектонику романа, отмечая его четкую, строго подчиненную замыслу структуру. По его мнению, книга делится на три конгруэнтные части, отличные друг от друга по колориту. Первая часть — обстановка праздничная, люди недоверчивы и враждебны, Качур — идеалист; вторая — обстановка мрачная и грязная, люди соответствуют ей, такие же мрачные и грязные, ближе к животным, чем к людям, идеализм Качура ослабевает; третья — обстановка радостная, полная солнца, жизни, люди оживленные и одухотворенные, Качур спивается и погибает. Каждая из этих частей, в свою очередь, делится на три также конгруэнтные, но менее отчетливо дифференцированные части. Все это вместе создает органичное целое, своего род триптих — чем ниже опускается Качур, тем выше поднимается жизнь. Серьезную рецензию на роман поместил в журнале «Нова доба» (1907, февраль) уже упоминавшийся известный тогда врач-психиатр И. Робида, изучавший героев Цанкара с точки зрения своей специальности. Он, в частности, отмечал, что «Мартин Качур» — одно из лучших произведений Цанкара, если не лучшее. В сравнение может идти только «На улице бедняков». В любом случае это — жемчужина словенской литературы и, может быть, лучшее прозаическое произведение у словенцев вообще. Художественная ценность его столь велика, что оно сделало бы честь любой литературе мира». На русском языке «Мартин Качур» был издан в 1958 году и вторично в 1973-м. Александр Романенко notes Примечания 1 Письмо И. Цанкара З. Кведер-Еловшек от 8 мая 1900 г. 2 Cankarjev zbornik. Ljubljana, 1921, с. 24. 3 «Nasa sodobnost», 1956, № 5, с. 391. 4 B. Ziherl. Slovenski pisatelj in socialist («Nasa sodobnost», 1956, № 5, с. 394). 5 Сразу же, тотчас же (лат.) . 6 …или поезжайте туда сами и проводите реформы! Что касается меня (нем.) . 7 …главное — характер, то, что неосознанно… (нем.) 8 Покупатели не разбираются в искусстве (нем.) . 9 Вы говорите по-немецки? (нем.) 10 Я тоже (нем.) . 11 Войдите! (нем.) 12 Вы говорите по-французски? (фр.) 13 Об этих вещах мне не позволяет говорить достоинство! (нем.) comments Комментарии 1 Земмеринг — горный проход на границе между землями Штирия и Нижняя Австрия, где идет шоссе и железная дорога. 2 Ринг — широкая красивая улица, кольцом опоясывающая центр Вены в 1-м округе. 3 Фавориттен — 10-й округ Вены, на юге города. 4 Пратер — популярный городской парк в Вене. 5 Жупник — в Словении — приходский священник. 6 …состоял даже в комитете читального общества… — Речь идет об отце Цанкара, почти в деталях послужившем прототипом Михова. 7 «Гласник». — Имеется в виду первый в Словении литературно-художественный журнал «Словенски гласник», выходивший в 1858—1868 гг. в Целоваце (нынешний Клагенфурт в Австрии) и объединивший лучшие тогда молодые силы в литературе. Здесь печатались ставшие впоследствии знаменитыми писатели Ф. Левстик, С. Енко, Ф. Эрьявец, Й. Стритар. 8 …где-нибудь на холме в Нотраньской. — Нотраньска — т. е. внутренняя область; так называлась часть Словении к западу от Любляны. Врхника, где родился писатель, находилась в Нотраньской. 9 Словно у того разбойника, что с левой стороны!.. — Имеется в виду один из двух разбойников, распятых, по евангельскому преданию, по обе стороны от Иисуса Христа на Голгофе. 10 …узнал люблянский Град. — Град — средневековый замок, возвышающийся над Любляной. 11 …процитируйте Тугомера… — Тугомер — герой одноименной трагедии словенских писателей Ф. Левстика (1831—1887) и Й. Юрчича (1844—1881). 12 Немшкутар — сторонник германизации Словении и политики сближения с немцами. 13 …слушал Тавчара… — Тавчар Иван (1851—1923) — крупный словенский писатель и политический деятель. 14 …во времена крестьянских восстаний! — Речь идет о восстаниях словенских и хорватских крестьян 2-й половины XVI в. 15 От Косеского я приходил в восторг! От Томана также! — Весел-Косеский Йован (1798—1884) — словенский поэт, автор популярных в свое время среди молодежи патриотических песен. Томан Ловро (1827—1870) — словенский общественный деятель и поэт, известный патриотической лирикой. Стихи Косеского и Томана в русском переводе напечатаны в известной антологии Н. Гербеля «Поэзия славян», СПб., 1871, и перепечатаны в сборнике «Словинские поэты. Изданы под редакцией Н. Новича», СПб., 1904.

Конец ознакомительного фрагмента.

Купить и скачать
в официальном магазине Литрес

Без серии

Малахитница (сборник)
Так говорила женщина
Очень хороший и очень дурной человек, бойкий пером, веселый и страшный...
Тролли и легенды. Сборник
Книга для чтения по неорганической химии : Книга для учащихся : В 2 ч. Ч. 2
Бригантина : Сборник рассказов о путешествиях, поисках и открытиях
Математики о математике : Сборник статей
Учебник для санитарных инструкторов
Полезные советы воину
Космос (Роман-буриме)
Директивы и документы по вопросам пионерского движения

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: