Шрифт:
— Так точно, под общим!
Получилось все-таки!
— И после операции — отлежите, как положено, никаких побегов!
— Это я уже вчера понял. Надо бы выздоравливающих, особенно тех, кто смотрит, как бы свою форму стащить да на фронт, в марши втягивать. Чтобы понимали, что не то, что через неделю, а через три-четыре недели после операции полной силы еще нету.
— Дело говорите, коллега. Обязательно. И тогда — в порядке шефской помощи — пока вы здесь, будете заниматься с хирургическим составом.
— Есть заниматься с хирургическим составом!
— Вот повезло вам, — Чавадзе улыбнулся, лицо его смягчилось, — У меня вот делать — получается, а объяснить — не очень. Все, товарищ Огнев, свободны. Вас там Анна Кирилловна ждет. Я распоряжусь, чтобы не беспокоили. А что это за идея — в четыре часа дня аппарат не включать? И чья?
— В это время что-то происходит с напряжением в сети. Скачет. Повредить легко.
— Ах вот оно что! Это же на заводах смена кончается, станки останавливают. Вот и раскачивает, энергетики не справляются вовремя отрегулировать. Значит, с пятнадцати сорока до шестнадцати двадцати все электрические аппараты отключать. Сейчас приказ напишу. И благодарность в письменном виде, это же вы ее надоумили?
— Она сама заметила, что в одно и то же время ломается.
— И сидела, страдала, молчала. Будэт благодарность, будэт! Обоим! Заслужили!
— Разрешите идти?
— Идите!
Глава 3. Сочи, 4 июля 1942 и еще несколько недель
На тумбочке лежат свежие «Известия». На первой странице: "250 дней героической обороны Севастополя". Раиса отворачивается к стене, прикрывает голову краем одеяла, притворяясь спящей, чтобы избежать вопросов о самочувствии. Чувствует она себя скверно: к вечеру правая рука наполняется тупой, ноющей болью и кажется даже теплее левой. Но рука что, пусть себе ноет, эта боль хотя бы отвлекает. Потому что душу выламывает сильнее и больнее, чем сломанное плечо.
Всё кончено. Пишут: “Бойцы, командиры и раненые из Севастополя эвакуированы”. Хочется в это поверить, да не выходит. “Ташкента” на один рейс хватило! Есть ли другие корабли, способные так прорваться? Едва ли. Значит, как когда-то Алексей Петрович, сводка лишь пытается ее ободрить. На самом же деле никого из ее товарищей больше нет на этом свете. Нет девочек-сестер, звавших ее тетей Раей, нет обстоятельного, деятельного политрука, нет Верочки, нет тихой и старательной Оли, нет балагура Астахова, нет Алексея Петровича… Никого нет… Если кто и остался жив, то в плену, а это еще хуже смерти.
“Ни минуты не могла представить, что Наташа будет первой, — как наяву слышала Раиса срывающийся от слез голос Верочки. — А кто следующий?” Следующей оказалась она сама. И можно только на одно надеяться, что погибла быстро. “Наташе повезло, ее сразу убили”.
Еще в день эвакуации Раиса понимала, что расстается с товарищами не на время, навсегда. Но сейчас на большой земле, она снова и снова вспоминала свои слова, так и не сказанные вслух, но повторяемые про себя как молитва: «Постарайтесь остаться в живых». Неужели действительно все? И Алексей Петрович — тоже?
Много раз видевшая смерть, Раиса ни могла ни секунды представить его убитым. И вспоминала… Как много она оказывается помнила! Или, наоборот, как мало… Его руки, мягкие и осторожные, строгий лекторский голос, темно-голубые, острые и молодые глаза. “Я не сержусь, товарищ Поливанова, я сосредоточен”. Ничего, кроме воспоминаний, у нее больше не осталось.
Весь день, строчка за строчкой, Раиса сочиняла письмо брату: “Теперь я знаю, верно, самое тяжкое, что ждет человека на войне — понимание, что любого встреченного тобой ты может быть видишь последний раз. Я потеряла товарищей, свою боевую семью”. Сочинять она пока могла лишь про себя, до того, как хватит сил записать все это, еще не одну неделю ждать: правая рука в гипсе. Пальцами двигать можно, но толку мало. Единственное письмо, в три строчки, она писала больше часа, наотрез отказываясь от помощи. Пусть уж почерк будет знакомый. А продиктовать то, что тяжким грузом давило на сердце, не смогла бы никому.
В конце концов Раиса заставила себя подняться и выйти на воздух. Пока отбоя нет, можно возле корпуса в садике посидеть. Там свежим ветром тянет с моря и не так жарко. И хоть немного, но она побудет одна. Очень не хочется, чтобы ее сейчас жалели. Утешать человека в жестоком горе бессмысленно, это все равно что керосином костер тушить. Надо сначала дать боли отгореть, угаснуть. Иначе только хуже сделаешь.
Деревья бросают кружевную тень на дорожку, на скамейку, где сидит Раиса. Море близко, ночами его бывает слышно. Так похоже на тот санаторий в Балаклаве, что ком к горлу подкатывает. Еще прошлым летом бродила она по ее тихим узким улочкам. А сейчас кажется, что это было невероятно давно. Может быть, десять лет назад. Довоенная жизнь настолько ушла в прошлое, так размыло ее в памяти, что и не веришь порой, что была она. И город был.
Здесь все иначе, на Крым непохоже. И солнце жарче, и зелень другая, буйная, яркая, непривычная глазу. Колышутся над головой пальмы, их листья похожи на растрепанные зеленые перья. Кто бы ей прежде сказал, что где-то в Советском Союзе могут вот так вот пальмы расти, под небом в парке? В Сочи, оказывается, могут. Среди багрово-алых цветов на клумбе топорщит колючие стебли какой-то огромный столетник. Как в оранжерее.
Ее привезли сюда из Новороссийска. Уходили машины ночью, в пути пахло дождем и морем, и если очень долго всматриваться в окно, можно было различить где-то слева цепочку гор. И вот он город. Пока она видит его только через ограду да с балкона на втором этаже главного корпуса госпиталя. Зеленые сады, белые стены, черепичные крыши домиков и далеко впереди — бесконечное, сверкающее под солнцем море. Такое только присниться может. Пальмы, неведомые южные цветы… Как в романах Жюль Верна. Но от красок этих, от обилия солнца режет глаза. Не трогает эта южная красота, ненастоящей она кажется. Будто заблудилась Раиса в чужих театральных декорациях. И листья на самом деле — цветной шелк, липкий от клея, белоснежные колонны при входе — пустые внутри, а домики вдали и вовсе нарисованы на холсте.