Шрифт:
Вокруг, охваченные лесами, тянулись луга, крохотные клочки полей в белых полосках не стаявшего кой-где снега. Уже парили невысоко над землей чайки, оглашая тишину гортанными криками. Встречались на пути деревни — чаще у дороги, — тихие, задумчивые. Люди тревожно смотрели им вслед, ни о чем не спрашивали, и только собаки разрывались от злости в надоедном лае, лезли под колеса с наглой храбростью. Костя гонял их замызганным кнутовищем, собаки безумели совсем, хрипели до пены на ослепительно белых клыках.
Выезжали снова на дорогу, пустынную, безмолвную, и охватывало, как ни сопротивлялся Костя, дремотное чувство в этой липкой паутине из солнца, блеска ручьев, монотонного лепетанья колес в непролазной грязи. И показалось ему раз, что едет он со своим отцом. Шесть или семь лет тому назад было это, и ехали они из соседнего села, где отец нанимался к одному крестьянину крыть крышу в хлеве, содранную в конце зимы бурей. Помнится, день был такой же — весенний и неспокойный какой-то, трепещущий от ветра, тающий на солнце, залитый вешней водой. Опоеный домашней наливкой на брусничном листу, захмелевший отец лежал на телеге и пытался обнимать сына. Он покрикивал вяло и сытно о том, что обучит сына кровельному делу и что будут они тогда вдвоем шагать по земле со своим ремеслом. А работы им всегда хватит, потому что — «не столько стройся, сколько кройся». Так же вот каталась голова отца по доскам телеги, покрикивал он, по-старчески затягиваясь душным кашлем.
— Мастерового я из тебя, Коська, сделаю, что надо. Будут и тебя за сто верст окрест звать настилать солому или клепать железо. А ты еще подумаешь да посмотришь, ехать тебе аль не ехать, идти аль не идти. То есть в цене будут твои руки, как и мои сейчас, не легко их купить...
Не вышел Костя в кровельщики. Потому что взяли на германскую войну отца и убили его за царя. И брата убили за царя. А он, Коська, не в кровельщики, не по крышам со снопами соломы или листами железа, а в красном уголовном розыске. Приехал с мешком за плечами, чтобы в ткачи или там на тормозной завод, а вышел в сотрудники первого разряда. Не челнок ткацкий у него в руках, а кольт, и задача его ясная и простая: очищать Советскую Республику от бандитского и уголовного мира.
Нет, не простая эта задача... Яров, посылая в волость на предмет выявления и задержания, так сказал:
— Опирайся, Пахомов, на уком партии, на уездную милицию, на волостных коммунистов, на народ. Не в одиночку только... В одиночку там, в деревнях да селах, живо заблудишься и пропадешь.
Костя подергал вожжи, почмокал губами, попробовал тоже задремать, а только не уходит из головы строгое лицо Ярова. А вот и его слова, сквозь визг колес, смачное шлепанье мохнатых ног лошади: «В губернский комитет партии вызвали меня, и стоял я, можно сказать, по стойке «смирно». С меня спрашивают, а я с вас спрошу».
Смешно как-то. Еще два года назад на станции возле деревянного вокзала стоял Пахомов с разинутым ртом, не зная, что ждет его в этом голодном, разрушенном белогвардейским мятежом городе. А теперь вот он выполняет важное задание, «опираясь на помощь уездного комитета большевистской партии, на уездную милицию, на волостных коммунистов, на народ».
Пошел дождь, неожиданный и спорый, горохом из летящей низко, разбухшей тучи. Лицо Саньки стало влажным, и от влаги этой, зазябнув, он наконец пришел в себя, сел на телеге, озираясь. Заглянул Косте в лицо, обнял его любовно:
— А хорошо, Костыль, я тебя в попутчики нашел. Ну-ка один, того и гляди увели бы лошадь у меня конокрады на дороге. Или же к волкам в пасть завернула бы моя корноухая.
И запел песню о том, как шел солдат от Порт-Артура в Россию. Пел он странно — раскачиваясь так же, как тогда на базаре, из стороны в сторону, хмуря глаз болезненно, выдавливая слова с усилием. В остром кадыке булькало и хрипело, и временами Санька хватал себя рукой за горло, тер посиневшую пупырчатую кожу.
Вдруг, точно захлебнулся словами, прохрипел:
— Вот в Хмелевку приедем, заглянем к Грушке.
— Это кто?
— Есть такая. С городу сбежала от голодной жизни к отцу. А отец ее лесник — квартальный. Дядька Аким Кувакин. С каторги вернулся перед революцией. Будто за революционные дела был там. Теперь в лесниках, а дом пустует. Вот Груша и вернулась, хозяйничает. Песни славно распевает. Особенно про Лиду:
Это было весной, Во Георгиев день...— А Лида кто? — спросил с любопытством Костя. Санька оглядел с какой-то задумчивостью белеющие впадины, черные взгорбки и гряду лесов, на холмах избы, крыши которых, точно топоры, врубались в темное от туч небо.
— Жила тут в Поздеевском... из богатой семьи. Красивая очень. Во всей округе одна такая красивая. Муж заводчик-терочник был — не жалел на нее денег. А она сама добрая душой-то. Детей трое. Вот как-то весной пошла в Посад в монастырь молиться. А лихие люди — до сих пор никто не знает, может, из банды Ефрема Осы, а может, дезертиры, их много было тогда в лесах, — заприметили ее. Была одета богато — в нарядном платье, в кольцах, в браслете. Остановили ее посреди лесной дороги раздели, сняли с нее все, а потом застрелили в затылок. На том месте крест опосля люди поставили жалостливые. А возле креста вдруг забил родник. Так и зовут теперь то место — «животворящий крест». И песню в поминание о Лиде сочинили. Вот Грушка ее и поет, как запечалится, — голову на кулак положит и пошла выводить со слезами в глазах.