Шрифт:
И, ободренный этой частушкой, поднимается мужичок из последних рядов, из табачного дыма, похожий на горбатого, с тихим и вместе с тем властным голосом, один из местных заправил — заводчик Ксенофонтов.
— Обсудили мы тут промеж себя и решили отказаться от сельпосевкома. На кой нам ляд еще один комбед. Крестьянину ничего, а с крестьянина — все.
А в дверях, в толкотне, другой толстосум, тоненьким голоском и вроде доброжелательно:
— Хорошо еще, товарищ комиссар, что весточку никто не подал в лес. А то бы они пожаловали с бубенцами, под расписными дугами.
И совет «добрый»:
— Не ездил бы один-то. Пусть Колоколов сторожит тебя, раз положено ему. А то пристрелят, а на нас осадный налог за сочувствие к зеленым.
Улыбается Зародов, хотя мышцы рук сводит судорога, хотя под глазами наливаются круги, как у тяжело больного человека. Отвечает насмешливо:
— Вот потому и не тронут меня, раз на вас лишние налоги положат. Знают это и берегут ваши запасы. Им самим, глядишь, понадобятся.
Остаются в избе несколько человек. Они сидят на лавках, наперегонки дуются табачным дымом и смотрят, как пьет молоко из глиняной кружки председатель волисполкома. А пьет он с видимым удовольствием, почмокивая, облизываясь, похваливая хозяйку избы. Мол, сладимое, чуть не сливки. Но сидящие видят, что улыбка на лице Афанасия вымученная, кислая. И потому культяпистый мрачный Евдоким Кузьмин робко заводит разговор:
— Ты не сердись, Афанасий... Только дело тут такое... Хотел бы ты гореть в пожаре?
— Я горел, — отвечает Зародов, отставляя кружку. — В шестнадцатом году в австрийском блиндаже. От пороха стены пошли вдруг огнем средь ночи. Через пламя выскакивали. Хорошо пруд был неподалеку, а то истлели бы все.
— Ну, пулю пустят...
— И пули во мне были, — опять нехотя произносит Зародов, думая при этом о чем-то другом, глядя невидяще на Кузьмина, на председателя сельсовета Кирилла Авдеева. — В госпитале лежал с одной. Доктора говорили, что вроде как жилу перебила около сердца. Мол, чуть левее бы взял дуло австриец, тот, что стрелял в меня, и не приехал бы я к вам на собрание.
Евдоким почему-то ухмыляется криво и невесело — тянет как-то плаксиво:
— У нас тоже раны были, Афанасий... Только ведь, сам знаешь, детей жаль. Заодно с нами в огонь или под пули... Банда не посмотрит.
Банда не посмотрит, и это Афанасий Зародов знает. Но он говорит жестко:
— А как же тогда? Вся Россия стала Советской. Даже Дальний Восток не сегодня-завтра будет революционный и русский. И только в Игумнове остается царствовать власть кулаков и белогвардейцев. Может, мне об этом телеграмму дать в Москву самому Фрунзе или Тухачевскому, с армией чтоб шли сюда.
Мужики молчат, клонят головы. Потом Евдоким опять начинает, кивая головой на окно:
— Говорят, недалеко где-то. Может, и в селе были...
— Вот-вот, — вдруг полошится Кирилл Авдеев. — Это там, в Никульском, спокойно жить. Там волостная милиция, пулеметы даже есть. Мигом и уездная милиция с Антоном Пригорковым во главе. А мы здесь за тридевятым царством. Придут из лесу и будут творить суд средь бела дня... Как бы ты тогда, Афанасий Власьевич?
— Не знаю как, — поднимается из-за стола Зародов. — Только если мы сами не поможем милиции и чоновцам, будет и огонь, будут и пули...
Он опять хвалит хозяйку за молоко и натягивает на себя шинель, подбитую изнутри овчиной, на голову суконный картуз, обматывает шею шарфом. Мужики спешат за ним, но он без слов садится в коляску. Перед тем как дернуть вожжи, говорит многозначительно:
— Телеграмму, я думаю, все же не след посылать в Москву. Москве и без нас дел хватит. Сами справимся.
И едет селом неторопливо. Рука тянет из кардана цинковую банку, мятую, исцарапанную — с фронта, на поле брани поднял. В другом кармане нарезанные полосками страницы старинной поповской книги. Не то, что газета, — дымит, как германский газ, но курить можно... А газеты Афанасий бережет для сельской библиотеки. Будет грамотный народ — читать будут, как жили весной двадцать первого года мужики да бабы в уезде да и у них в Никульской волости.
Едет Зародов по центру Игумнова. Колеса таратайки колыхаются на дутых шинах по кочкам. Никак не насыплет Зародов табак на полоску бумаги. А тут еще на пути вздыбливается дом Матвея Кроваткина, заставляет глазами пересчитать темные окна, длинные сараи, в которых стояли в ряд когда-то им, Зародовым, национализированные тяжеловозы и рысаки. Может, там, за сломанными денниками, прячется сейчас Матвей Кроваткин с карабином в руках. Может, вскидывает даже к плечу приклад, целит в эту коляску без стеклянных дверей теперь, без ее бывшего хозяина Михаила Антоновича Мышкова.