Шрифт:
Сын противился такой ласке, косился по сторонам и густо румянился.
К жесткому подбородку мокрыми горячими щеками тянулась жёна, Марфуша. Вглядывалась страдающими раскрасневшимися глазами в обветренное лицо мужа, которое было побледневшим и серым от скрываемой, но явной скорби.
— Ты себя береги, — шептала она, всхлипывая и припадая на грудь. — Для нас берегись. — И, не сдержавшись, жалко и тоненько заскулила.
— Голуби мои… — обнимал Прохор могучими руками семью свою, словно огораживал от лихой беды. И в этих объятиях каждый чувствовал себя теплей и уютней.
— За нас не беспокойся… Себя храни, — шептала притихшая Марфушка на груди Прохора.
«Кто же сейчас о себе думает? Да и как можно! — сокрушался в душе Прохор, и горячими степными вихрями взвивались, обжигая разум и сердце, беспокойные мысли. — Себя беречь, значит вас погубить. И не только вас, а всех. Если всех не защищать, значит, и вас погибель не минет…»
Прохор видел в гудящей толпе убивающихся женщин, на глазах сиротеющих детей, и гневно кричала его душа, наполняясь силой отваги и ненависти к коварному ворогу. «Люди, люди! — думал он, оглядывая хуторян, женщин, старых да малых, показавшимися ему в эту минуту такими беззащитными и от того еще более близкими и дорогими. — Голуби вы мои! За нашу общую жизнь, за ваши страдания и слезы горючие тут вот я, перед вами, клянусь! Клянусь! Себя не щадя, буду бить супостата…»
Глянув строго на шофера, он дал знак…
Тот расторопно поспешил в кабину, и хриплый, частый сигнал заторопил людей. Крутой, обжигающей волной всплеснулись прощальные отчаянные голоса…
Все дальше и дальше катила машина от хутора. Курилось серое облачко на пустынной степной дороге, и у первого взгорка растаяли, растворились в великом пространстве горькие и печальные крики.
Палило солнце, от безветрия и зноя звенела степь, а может, тот звон сам собой возникал в ушах. Не разобрать в такую минуту. Прохор щурился в сторону хутора, уплывающего зеленым кораблем в неоглядную степь и покачивающего в мерцающем воздухе мачтами тополей.
Сквозь это марево сорванных с родной земли частичек едва различался зыбистый след морщинистой от нелегкой доли старой степной дороги, которая вилась, неровно скользила меж балок и холмов сереющей лентой, тянулась к хутору ниточкой, грозя вот — вот оборваться. И от этого в душе тоже что-то больно натягивалось, утончалось, словно сама святая надежда, и звенело щемящей нотой.
«Голуби вы мои… — мысленно повторял Прохор). — Голуби мои…»
И невольно перед задумчивым взором являлся в солнечных лучах далекий и желанный день венчания его со светлоокой красавицей Марфушей, когда мать, уже седая, но такая вдруг помолодевшая в этот час, в нарядном васильковом платье, светящаяся радостным волнением за будущее счастье детей, ласково — певучим голосом благословляла их узы любви на весь путь земной и одаривала молодых щедрыми пожеланиями в напутственных словах.
— Амбары вам хлеба, — желала она молодоженам, — во всю землю ясного неба, — и развела при этом широко руками, — вся одухотворенная и несказанно счастливая, — моря — океаны чистой воды да ни единой беды!
Многое сбывалось из материнских пожеланий… И хлеба нарождались год от года все тучнее, и народ все больше обзаводился достатком и благополучием, заметно полнилась общая радость людская, и в семье Прохора Андреева прочно прижились лад да согласие. Не дожила только мать до этих дней… Зато черную годину вражьего разбоя и насилия не увидит…
А година эта уже многим тысячам жизнь рушила и ломала ее наперекосяк. Темнело небо и тускнело солнце от дымов пожарищ и горя людского. Растекались беды и страдания по земле родной, полоня самые далекие и что ни есть глухие уголочки ее.
Пришлось сыну Артему распрощаться со школой и немедля оседлать отцовский «Фордзон — Путиповец». Два минувших лета, которые он добросовестно потрудился в прицепщиках у отца, как никогда кстати, сгодились теперь. Прохор часто доверял руль сметливому, как ему казалось, и серьезному в работе парню.
Теперь Артем работал сам. Дело исполнял аккуратно и настырно. Старался сделать побольше, так и писал отцу на фронт, что работает за двоих: за себя и за него.
И дед Антип, который к тому времени уже третий год отсиживался дома из-за крайней немощи телесной (хотя заслуженный, добросовестно заработанный отдых бь[п с почестями отмечен более десятка лет назад), теперь снова замаячил с неразлучной клюкой на бригадном стане. По здоровью и работа подобралась. В латаном тулупчике, при непогоде в дождевике поверх всего накинутом, на бричке в одну лошадь развозил по полям в бочках «горючку». И колесил по степям средь трудившихся машин и людей круглыми сутками. Понятливая лошадка приходила к нужному месту, даже если хозяин ее и вздремывал от утомления.
Молчалив был в ту ночь старик.
— Дедусь! — встречал озабоченно его Артем, отстраняя от чумазого заострившегося лица коптящий факел огня и освещая им подводу. — Наливай скорее, а то вот — вот заглохнет.
Дед Антип звякнул ведром, лейкой из черной жести, скупо закряхтел, стараясь проворней приподняться с мятого клочка сена, припасенного впрок для своей труженицы. Но старые затекшие ноги, угробленные еще в стылых окопах империалистической, не слушались, онемевшие, словно из ваты, вяло подгибались.