Шрифт:
– Мундан, – и погладил себя по голове.
– Что?
– На волосах оседают наши проблемы. Собери их и выброси в Ганг – река всё растворяет.
– Ты отрекся от меня?
– Я сделал ритуальную стрижку.
– Ты отрекся от меня.
– Не от тебя. От этого мира. Мне плохо здесь.
– Плохо со мной?
– С тобой хорошо, но мне здесь плохо. Я уезжаю в Индию. Навсегда.
– Да пошел ты!
Наташка молчала об этом разговоре неделю. Потом пришла ко мне вечером. Сняла шапку. Я села на пол – она побрилась наголо. И с кривой улыбкой сказала:
– Мундан. Чтобы избавиться от информации – нужно ее состричь. Буквально. Сделать короткую стрижку – мало. Побрить голову наголо – только так можно родиться заново.
– Ага, догадываюсь, от кого ты этого понабралась.
– Согласна, способ странный, но надежный. Взаправду помогает умереть и возродиться.
– Свадьбы не будет, я правильно понимаю?
– Ага. Я оказалась на руинах почти брака и любви.
– А он?
– В Индии.
– Что делает?
– Бросает волосы в Ганг.
– И всё?
– Ничего не знаю. Всю информацию выбросила в реку вместе с волосами. И знать ничего не хочу!
Родители Наташки испугались за психическое здоровье дочери и отправили ее в ведомственный санаторий в Сочи – подышать зимним морским воздухом и прийти в себя. Там она познакомилась со своим будущим мужем – он скупал старые санатории и просто земельные участки в интересах московского инвестора. В общем, ни разу до сегодняшнего дня я не вспоминала о тех событиях. А сейчас, сидя в кресле, я хотела, но не решалась попросить сделать мне мундан. Боялась, что это будет выглядеть излишней экзальтацией. Ненормально так экстремально реагировать на очередной небрак. Даже если их два подряд. Тем более виновата во всем сама.
Я смотрела в зеркало. Мастер видел лихорадочный блеск моих глаз. Он потрогал волосы, приподнял их у корней. Они упали как-то совсем безжизненно. Потом мастер каким-то особым способом скрутил несколько прядей и опять их отпустил. Смотрел, как волосы исполняют акробатический этюд. Жизни в их движении не было. Он еще раз заглянул мне в глаза, отошел от кресла, принес какую-то коробку, потом взял станок и стал отстригать мне прядь за прядью и складывать их в коробку. Мои глаза горели всё ярче, а голове при этом становилось всё легче.
Положив последний локон, он с поклоном вручил мне коробку. Я вышла из парикмахерской. До Ганга было далеко. Коробка с волосами нагревалась в руках. Такое ощущение у меня возникло. Оглядевшись по сторонам, увидела справа набережную. Прошла по ней пару кварталов. Небо стало темнеть. Люди с улицы почти исчезли. Я повернула на мост, остановилась посредине и выбросила волосы в Сену, потом бросила в реку и коробку. Стояла и смотрела, как вода уносит прошлого проблемы.
Я оторвался от дневника. Подумал, что мне тоже надо бы попробовать сделать мундан. Выдержит ли вода мои мысли? Скорее, этого не выдержит моя последняя любовь, незаконно занявшая мою жилплощадь. Увидит она меня бритым, испугается и, может быть, без лишних слов уйдет. Она хорошо разбирается в моде, но очень далека от ритуальных стрижек и тем более от анализа, почему они делаются. Хотя не факт, что уйдет… Вот так, несколько строк – и еще одной тайной из моего детства стало меньше. Теперь я понимаю, почему отца охватывало беспокойство каждый раз, когда мама шла в салон красоты. Только увидев, что длина волос практически не изменилась, он расслаблялся, тут же уходил к себе, но через несколько минут возвращался и говорил всегда одно и то же:
– Спасибо.
Мне было странно, но отца я не решался спросить, почему он беспокоится и за что благодарит маму. Маму спрашивал несколько раз. Она всегда отвечала, что не знает точно, что, наверное, за обед – она сварила сегодня рассольник и ушла, отец обедал без нее, а он очень любит рассольник. По ответам мамы я запомнил, что отец очень любил рассольник, борщ, щи, а также когда обеда вообще нет.Я стояла, смотрела на воду и поняла, что никуда отсюда не уеду. Физически ощутила, как уплывающие волосы привязывают меня к этому мосту, этому городу. Освобождают и привязывают. Разве мне что-то мешает остаться здесь? Ничего. Марк уедет в свою Германию. Он говорил, что уже сегодня вечером у него самолет. Шансов столкнуться с ним в Париже, начиная с завтрашнего дня, почти нет. Остаться в Париже – конечно, банально. И тем не менее. Чем так плоха банальность? Оригинальность тоже становится банальной, если стремиться удивлять всех и во всем. Я бы рада сейчас удивить кого-нибудь хоть чем-нибудь, да некого и нечем. Подул ветер. Голове с непривычки стало зябко. Оказывается, совсем недурно стоять вот так с лысой головой на пустом мосту и никуда не спешить. Мало таких точек на земле. Мест немного. А точек так и вовсе критически мало. Счастье – оказаться в той точке, где дóлжно, именно в тот момент, когда нужно. Упали первые капли дождя. Крупные и редкие. Весомые капли. Тучи нависли очень низко. Минуту назад вдоль набережной пробежали люди. Несколько человек. Они забежали в подъезд. Они хотели спрятаться. Они успели. Это не их дождь. Я с удивлением следила за их суетой и нежеланием попасть под дождь. Я же не могла сойти с места. Я понимала, что нашла именно ту точку на планете, в которой мне нужно было оказаться именно в эту минуту. Такой вот лысой, несчастной, чужой этому городу. Вода хлынула с неба. Я закрыла глаза. Небо рыдало. Потоки слез лились мне на голову, намочили одежду, и чем сильнее плакало небо, тем явственнее проступала на моем лице улыбка. Блаженная светлая улыбка. Я не могла оставить небо и город без поддержки. Именно так: стоять с лысой головой на пустом мосту под слезами небесными и держать улыбкой небо и ногами Париж. Да-да! Держать ногами Париж, чтобы его не смыло ливнем. Я стояла и чувствовала, что город меня не отпускает. Я нужна ему в этот дождь, а он нужен мне. Только я и город понимали, что идет не просто дождь.
Первая неделя добровольной эмиграции прошла прекрасно. Я ее не помню. Первое отчетливое воспоминание – я фотографирую. Прячусь в какой-то подворотне и ловлю момент, когда улица опустеет. Все снимки с попавшими в кадр людьми я выбраковываю. Вечером я валюсь с ног от усталости. Это очень хорошо – так уставать. Отвлекает от мыслей, и камера делает мое гуляние по улицам осмысленным.
Камеру я достала в первое же мое бритое утро. А может быть и не в первое. Не помню точно. Помню, что достала после того, как мне приснился сон. Мне приснилось детство. Лето. Солнце. Деревенский дом. Я году в шестом своей жизни и уже проделала нетипичный для городского ребенка путь – забралась на низкий забор палисадника, с него на деревянный почтовый ящик, прибитый к забору со стороны двора и с улицы совершенно незаметный. На улице – щель. А со двора – удобная ступенька, чтобы с забора палисадника забраться на самую верхотуру – ворота. И вот я наверху. На длинной части, под которой сами ворота, – очень неуютно. Здесь узко и длинно – а потому страшно, что можно упасть. А на короткой части, которая над калиткой, – вполне комфортно. Соотношение ширины и длины доски такое, что опасности упасть, кажется, нет совсем. Я сижу над калиткой, болтаю ногами и смотрю по сторонам. Вижу всё то, что видела много раз. Вот навалены бревна, вот стоит машина. Вот растут кусты, а вот – противоположная сторона улицы. Но смотрю я с высоты двух с лишним метров от земли. Сказать, что предметы изменились – нельзя. Но и прежними они не выглядят. Они стали меньше размерами и оказались где-то внизу. Что-то меняется внутри, чувствую, что нахожусь на пороге открытия.
Я вижу яблоню. Ее крона оказалась как раз на уровне моих глаз. Я понимаю, что яблоня смотрит на всё по-другому. Не так, как я, когда на земле прыгаю через скакалку. Я понимаю, что вид зависит от угла зрения. Быстро и бесстрашно, потому что я проверяю научную гипотезу, я спускаюсь на землю. Мир меняется на моих глазах. Я закрываю рот руками, чтобы не закричать, что угол зрения теперь в моей власти! Я могу видеть всё так, как видит ботва морковки, а могу – как цветки яблони. Ляг на землю. Залезь на забор. Просто подними глаза и проведи взглядом линию вокруг себя, выше, чем смотришь обычно, сантиметров на пятнадцать-двадцать. Ты увидишь совсем иной мир. Я увидела, что с ворот при желании можно забраться на крышу, но меня вовремя сняли с забора и больше не давали вертеть углом зрения, как мне заблагорассудится.
Я проснулась и вспомнила то детское чувство господства над углом зрения и достала камеру. Снимала крупные планы и панорамные картинки. Несколько раз меняла дистанцию – снимала, снимала – до десятка кадров одного и того же дома. И поняла, что получается серия. Три или пять планов. Первый – крупный план какого-то кирпича, лица скульптуры, фрагмента кованой решетки. Второй кадр – дом целиком в ракурсе, отражающим его характер. Одно здание куда-то убегает вдоль улицы, другое ускользает, третье пятится, а четвертое стоит намертво, и никуда никто его не сдвинет. Последний – панорама улицы, где одни дома говорят друг с другом, другие только слушают, третьи никак не участвуют в общении. И только людей на моих снимках не было. Их время еще не пришло.Конечно, были отступления. Я и не заметила, как на моих снимках появились первые лица. Для меня они были больше, чем люди, – мои утренние французы. Другие дома жили своей жизнью, отдельной от жизни людей, проживающих в них. Мои же утренние французы были неотделимы от булочной! А не снимать булочную – было выше моих сил.
Что такое фронда? Фронда во Франции сегодня? Я знаю. Не иметь в доме сыра – вот что такое фронда во Франции сегодня. У меня не было сыра в доме. В холодильнике ютился маленький кусочек соленого сливочного масла.
Я жила в крохотной студии на втором этаже. На первом этаже жила бодрая французская семья булочника. Булочная располагалась ровно под квартирой булочника. Ранним утром меня будил запах свежего хлеба и круасанов. Я просыпалась оттого, что начинало сосать в желудке. Потом утро продолжалось круасаном с соленым маслом и сладким черным кофе. Утренний круасан доставался мне за труды. Я умывалась, спускалась вниз в булочную и пела:
– С добрым утром, любимая! Милая ты моя! – пела очень бодро, сверкая своей лысиной.
В утро дебюта булочник и его семейство пришли в ужас. Потом они сообразили, что это не ограбление, что я всего лишь улыбаюсь и пою песню. Никакой другой текст в тот момент мне не пришел в голову, и мне пришлось повторить песню, и во второй раз сбиваясь и забывая слова. Я раскланялась второй раз и приготовилась затянуть песню по новой, но тут раздались аплодисменты и мне преподнесли горячий круасан с шоколадом.
На следующее утро мы познакомились. Все в этой семье были Жубо, и все пекли хлеб и круасаны, начиная с раннего детства. Они в равной степени гордились тремя вещами. Первое, что они – французы. Второй предмет гордости – фамилия Жубо. Третье – это ремесло пекаря. Они не ходили в церковь, потому что всегда были заняты с раннего утра – и в воскресные дни, и в праздники. Но они были глубоко верующими людьми. Они передавали из поколения в поколение молитву Жубо, в которой благодарили Бога за то, что родились французами по фамилии Жубо и имеют дар печь хлеб.
На меня они смотрели как на «странную русскую» и жалели, потому что у меня не было своей «молитвы Жубо». И каждое утро давали мне возможность честно заработать свой круасан. Если утро было зыбким или вовсе моросил дождь, а потому настроение сквозило романтикой и к кофе хотелось нежности, то я пела вечную песню: «С добрым утром, любимая!». Если же светило солнце и утро начиналось «громким светом», то я заводила:
– Проснись и пой, проснись и пой! Попробуй в жизни хоть раз! Не выпускай улыбку из открытых глаз!
Вся семья месье Жубо собиралась на ставший традиционным утренний концерт из одной песни. Каждый день мы разучивали по одной фразе из песни. И хотя они старательно учили слова, но мое соло никак не сокращалось, и гонорар оставался стабильным – каждое утро за труды я получала свежайший круасан.