Glukhovskiy Dmitry
Шрифт:
выписали? А мы думали, они тебя на собеседовании совсем
ухайдокали…
Его запавшие глаза округляются, он беззвучно шевелит губами, словно
пытается что--то сказать мне, но…
Я подаюсь вперед, чтобы расслышать его, и вижу…
…застывшую в проеме фигуру.
Вдвое выше и вчетверо тяжелей самого крепкого пацана в нашей
палате. Белый балахон, капюшон накинут, вместо собственного лица – лицо
Зевса. Маска с черными прорезями. С перехваченным дыханием я медленно--
медленно втягиваюсь назад, в свою нишу. Не знаю, видел ли он меня… Но если
видел…
Дверь захлопывается.
Шестьсот Пятьдесят Четвертый пытается залезть на свою полку –
третью снизу, но никак не может этого сделать. Рука у него, кажется,
перебита. Я смотрю, как он делает одну попытку, морщась от боли, потом еще
одну. Никто не вмешивается. Все лежат смирно, ослепленные своими
глазными повязками, притворяясь крепко спящими. Все лгут. Во сне люди
храпят, постанывают, а самые неосторожные еще и разговаривают. А в палате
стоит душная тишина, в которой единственный звук – отчаянное сопение
Шестьсот Пятьдесят Четвертого, который пытается забраться на свое место.
Ему это почти удается, он хочет закинуть ногу на кровать и неловко
поворачивает кисть; вскрикивает от боли и падает на пол.
– Иди сюда, – зачем--то говорю я. – Ляг на мою койку, а я на твоей досплю.
– Нет, – он ожесточенно мотает головой. – Это не мое место. Я не могу.
Это не по правилам.
И лезет снова. Потом, бледный, садится на пол и сосредоточенно
потеет.
– Тебе сказали, за что тебя? – спрашиваю я.
– За то же, за что и всех, – он криво пожимает плечами.
Взвывает сигнал «Подъем».
Девяносто восемь мальчишек срывают с себя повязки и сыплются с нар
на пол.
– Помывка!
Все стягивают с себя пижамы с номерами, комкают одежду,
зашвыривают ее на свои полки, соединяются в тройную цепь и, пряча в
пригоршнях свои стручки, зябко жмутся, дожидаясь, пока не откроется дверь
– а потом бледной гусеницей ползут через санитарный блок.
По трое мы проходим через душевую арку и, мокрые, голые, мнущиеся,
выстраиваемся в зале. Здесь наша щербатая сотня, и еще одна, и еще – две
старших группы.
Вдоль нашей тройной шеренги тяжело шагает главный вожатый. Его
глаза так глубоко утоплены в пробоинах зевсовых глазниц, что кажется, будто
их там нет вовсе, что маска надета на пустоту. Он невысок, но голова у него
такая толстая, огромная, что даже Зевс налезает на него с трудом.
– Дрянь! – надрывается он. – Вы жалкая дрянь! Чертово семя! Ваше
счастье, что мы живем в самом гуманном из государств, иначе вас давно
передавили бы всех по очереди! С такими преступниками, как вы, в
каком--нибудь Индокитае не церемонятся! И только здесь вас терпят!
Жерлами своих отсутствующих глаз он присасывается к нашим
мечущимся зрачкам, и горе тому, чей взгляд он перехватит.
– Каждый европеец имеет право на бессмертие! – ревет он. – Только
поэтому вы еще живы, ублюдки! Но мы для вас припасли кое--что
пострашнее смерти! Вы будете вечно торчать тут, всю свою ублюдочью
бесконечную жизнь будете тут торчать! Вам, выродкам, своей вины не
искупить! Потому что за каждый день, который вы здесь проводите, вы
успеваете наделать столько, чтобы еще два тут сидеть!
Глаза--присоски переползают с одного воспитанника на другого. За
старшим следуют еще двое вожатых, неотличимые от него.
– Шесть--Девять--Один, – произносит главный, останавливаясь вдруг
шагах в десяти от меня. – На воспитательные процедуры.
– Слушаюсь, – сникает Шестьсот Девяносто Первый.
Своей покорностью он может заслужить чуточку снисхождения в
комнатах для собеседований – или нет. Это лотерея, как лотерея и то, что
сейчас для воспитательных процедур отобрали именно Шестьсот Девяносто
Первого.
Старшему докладывают обо всех грехах и грешках, которые каждый из