Фельзен Юрий
Шрифт:
Конечно, у меня были и другие источники вдохновений (ведь что-то я пробовал писать и до вас), но всё же совместные наши дни и часы – прекрасная, обогащающая, незаменимая для меня школа: мы с вами – от добросовестности, от искренности, благодаря постоянным взаимным проверкам – всегда стараемся высказаться наиболее ясно, незаметно-мучительно боремся со словами и досадуем на всякую их неточность, и я, пожалуй, из наших разговоров убедился с наибольшей наглядностью, что не человек для языка, а, без сомнения, язык для человека, что мы вправе ломать существующий язык, если не можем при его посредстве себя и свое выразить, и что грех перед человеческим достоинством и назначением – недоговаривать, малодушно языку уступать. Всё это требует медленной и страстной работы над каждым словом: пускай получатся неуклюжие, неловкие сочетания – по крайней мере, будет высказано действительно нами задуманное, а не то, приблизительное и случайное, что у нас появляется в легкомысленной, горячечной спешке из-за ленивого подчинения какой-нибудь внешне удавшейся фразе. Пускай также не достигнется видимости размаха и «воздуха», но воздух во всяком творчестве (простите за дешевое остро-умничание) неминуемо становится «водой», и заманчивые широкие излияния нас отучают и уводят от «настоящей сути вещей». Для меня с годами всё неопровержимее ходячая истина, что не бывает достижения без работы – умственной, волевой и собственно-душевной – и что «гладкие вдохновенные стихи» (если они не подделка и не с чужого голоса) всегда последствие взрыва огромной душевной энергии, всегда за счет пережитого и часто бессознательная попытка отвести какие-то недорастраченные силы, применить какие-то еще не использованные возможности. Не уверен, что вы когда-нибудь прочитаете это, всё разрастающееся к вам обращение – впрочем, едва ли в нем много окажется для вас неожиданного и нового (о чем угодно было между нами говоре-но), – но я так рад без конца о себе вам рассказывать, так переполнен, именно в вашем отсутствии, недоведенной до вас благодарностью, что каждое вам предназначенное сведение – для меня праздник, особенно же сведения о самом для меня ответственном, о том, как я прилежно напряженно работаю, каково тусклое и бесцельное, и всё же самонадеянное мое творчество. Вот некоторые разрозненные последние о себе выводы, вам поясняющие, к чему я стремлюсь, к чему остро и жадно – и непрерывно – меня тянет: мне надо не только найти, не только уловить наблюдаемое и неуловимое, но и придать ему – от душевного своего полета – объяснение исчерпывающее и цепляющееся за всё остальное, и здесь я наталкиваюсь на очередное доказательство неизбежного человеческого несовершенства, на то, как всякая свежесть и дерзость убиваются временем и явно положенными нам пределами, ограниченными, жалкими и бедными. Первый же пример – опять из области грустно-сомнительного моего творчества: когда пишу или поправляю написанное, я настойчиво добиваюсь словесно-душевного тождества и малейшую неточность определений воспринимаю до болезненности нестерпимо, но уже через несколько месяцев такие нестерпимо-неточные слова мне кажутся естественными и нужными, и я попросту могу не заметить отклонений от обязательной правдивости – воображаю равнодушное невнимание предполагаемого и даже добросовестного читателя ко всем этим, столь тяжело мне давшимся мелочам. Еще более обидный пример нашей глупой «конечности» и несовершенства – наша рабская зависимость от возраста: каждый мыслящий самостоятельно человек, к сожалению, достаточно рано – к тридцати-сорока годам и сравнительно редко позже – находит свой «ключ», открывающий предельную, доступную ему углубленность, и дальнейшее творчество должно идти как бы в ширину – он словно бы нащупывает прожектором различные области, случайно еще не исследованные, но уже упрямо не «долбит» какой-либо из них до нового дна, до нового и страшного обнаружения ее бездонности, и оттого мы часто поражаемся сочинительству без вдохновения и «под себя».
Перечитываю написанное с особым странным удовлетворением: нет ни одного слова, которого бы мгновенно вы не поняли, из-за которого бы не были как-то (может быть, любовно) взволнованы, и этот ваш неминуемый отклик на каждое мое слово – едва ли не наибольшая радость, не наибольшая моя победа. Но как бы я порою ни хотел вас оградить от всяких знакомств и посягательств и с вами запереться вдвоем, ваш неизменный всюду успех словно бы окончательно подтверждает беспристрастную правоту моего выбора: я, кажется, свободен от случайных влияний, но, пожалуй, никому не удается жить только по-своему, не опираясь на чужой опыт. Вы не однажды мне признательно говорили, что возвышенность и чистота наших отношений сразу угадываются посторонними людьми (даже явно дурными или враждебными), что мы невольно вызываем их доброжелательность и невольно действуем на них облагораживающе, что в моем присутствии вам все улыбаются и ждут вашей ответной, пускай и не обнадеживающей улыбки, что вы неоспоримо нравитесь из-за меня и при мне, в чем для вас неоспоримо и моя заслуга. Это отчасти верно и для меня лестно, однако ради справедливости я должен несколько приуменьшить свою «заслугу»: ведь именно у вас просто ошеломительный и женский и человеческий «шарм», и вы без видимых усилий очаровываете и тех, кого хотите очаровать, и тех, кто вам безразличны или неприятны. Иные вас считают даже неискренней (помните чье-то изречение – «у кого нет врагов, тот всегда дезертир»), но я перед тем, как обвинять, нередко пробую судить по себе и вот прекрасно понимаю упорную эту потребность (у меня ослабленную по сравнению с вами и, конечно, без вашего таланта) кого угодно волнующе радовать, с кем угодно, хотя бы мимолетно, устанавливать дружественно-милую связь. Меня только удивляет, что вы так мало пользуетесь своим даром, так легко забываете внушенное вами волнение, и я иногда готов самонадеянно допустить, будто при мне вам никто не нужен (как и мне при вас) и будто свойственная нам обоим потребность обольщать – лишь смутные поиски (или теперь отражение) той безграничной взаимной доброты, которую мы, наконец, друг в друге нашли и которую непрерывно ощущаем.
Непрерывное это взаимодействие приводит (по крайней мере, у меня) к явлениям преувеличенным и болезненным, и часто самые незначительные ваши фразы звучат по-новому трогательно и страстно и означают то, чего явно в них нет. Так, если вы говорите – «я очень расстроена», «я вас ждала», – у меня распространительно-произвольное толкование: «девушка с белокурыми косами у окна», нечто иллюзорно-поэтическое, из чужого, недоступного мне мира, она почему-то меня ждет, почему-то из-за меня расстроена, и я, вдруг осчастливленный, подслушиваю «слова о какой-то любви… и, Боже! мечты обо мне»… Но если даже так убедительно иные ваши слова и не звучат, едва ли не каждое из них меня задевает, тревожит или успокаивает, и каждую вашу фразу я немедленно же двояко истолковываю – что из-за этого меняется в вашем, никогда не определяющемся для меня образе и что меняется в вашем ко мне отношении, и порой я вижу удачное или неудачное для себя там, где вы обо мне и не думаете, где вы рассеянны и заняты лишь данной своей мыслью. Впрочем, я не совсем правильно выражаюсь, говоря о неокончательной определенности вашего образа: в основе вы грациозная, умная, властная и – как я этому ни сопротивляюсь – пленительно-добрая и нежная, а сопротивляюсь я из-за вашего невнимания и резкости с ненравящимися вам людьми, главное же, из-за женской со мной беспощадности, которая (знаю наперед) должна не раз еще проявляться и меня мучить. Но мне надо вас видеть именно пленительно-доброй – так хочет мое чувство вопреки головной правде, – и «головной правде» я ненадолго уступаю, когда вы со мной немилы, когда последнее впечатление развенчивает вас и мою с вами дружбу и я себя расхолаживаю и вас неумолимо в себе черню. Всякое ваше слово и жест, всякое их случайное истолкование неизменно прибавляют что-то новое к моей головной о вас правде, и этот ваш – мной искусственно себе навязанный – образ, не сгущающийся до живой реальности, остается всегда неопределенным, меняется после любой мелочи, особенно в дурные часы, но тот, принятый сердцем, основной, и принятая безукоризненность наших отношений – нередко тускнея и уничтожаясь – потом неукоснительно возрождаются, и вот ими я блаженно отравлен и ослеплен. Иногда я прихожу в ужас, что так смело – на вас одной – я построил всё решительно, на вас «поставил» всю свою жизнь, что вас уже не смогу из себя вырвать и на создание другой женщины не сумею потратить столько вдохновенных усилий, что без вас поневоле окажусь в пустоте, но с вами я как-то героически неблагоразумен и беспечен и, себя еще больше отравляя, идя на большее отчаянье при вашей следующей беспощадности, подолгу смотрю на вас, ваше бледное, без кровинки, лицо, на густые кукольные ресницы, на темно-синие привычно-родные глаза, выражающие благодарность, чувственность, беспокойство – с такой откровенностью и полнотой, что всё это не может не передаваться.
Очередная ваша победа – Марк Осипович, и когда вы вчера, после телефонного звонка, скромничая и шутливо изображая недоумение, объявили, что сейчас он приезжает с билетами для нас троих, я, конечно, нисколько не удивился. Он приехал, тщательно разодетый, в церемонно-черном, обшитом тесьмой, костюме и в серых полосатых штанах, гладко причесанный, выбритый, напудренный, пахнущий одеколоном и табаком (как и полагается мужественному «герою романа»), и по-светски развязно заговорил – вероятно, заранее подготовившись и выработав стиль разговора – о новых пьесах, об актерах, об их игре. Он, по-видимому, решил, что легкая комедия на Бульварах, рассказы о всем известных обольстительных «шикарных» актрисах и о суммах, ими получаемых от владельцев скаковых конюшен, должны установить тон буржуазно-богатой парижской светскости, начинающегося веселого заигрывания, наиболее в этом случае подходящий, но всё у него получается как-то неловко и неуверенно: я подумал, что голос у него дрожит и что Шура в подобном же случае не взял бы третьего – для меня – билета. Вы не успели для театра переодеться и попросили нас к вам повернуться спиной: обычно с чужими аккуратно-строгая, являющаяся перед поклонниками лишь во «всеоружии туалетной законченности», вы несомненно решили Марк-Осиповича поддеть и поддразнить, и это вам с легкостью удалось – пока сзади нас шуршали снимаемое и надеваемое платья, дважды стукнули далеко отброшенные туфли, раздавались интимно-соблазнительные, как бы к себе обращенные вопросы («Холодно ли сегодня – пойти голой или нет», «Только бы они не обернулись – сейчас самая опасная минута»), во всё это время Марк Осипович сидел подавленный, обеспокоенный, не мог себя заставить хладнокровно-просто мне отвечать и, кажется, по-мальчишески жадно хотел на вас посмотреть. Нам с вами было обоим по-некрасивому задорно-смешно, и когда вы, наконец, в зелено-голубом коротеньком вечернем платье, с ослепительными плечами и руками, к нам чуть-чуть торжествующе подошли («Ну, как вы находите, я в порядке»), мы с вами сообщнически – против Марк-Осиповича – неблагородно, нехорошо переглянулись. Он был смущенно и грустно бледен, невыразимо жалок, и тяжело дышал.
В театре вы сели между нами и – как только поднялся занавес и стало темно – отыскали мою руку, шаловливо и неожиданно-горячо ее сжав, и у меня, разумеется, не хватило решимости высвободиться, хотя Марк Осипович мог заметить длительное наше пожатие и хотя я, не переставая, его жалел. Вы-то знаете мою до невменяемости доходящую уязвимость, если я сам оказываюсь в унизительном для своего мужского достоинства положении, и знаете, что для меня способность щадить несчастливого соперника – обязательное свойство нашей человечности, возвышение над животной нашей толстокожестью, но с вами (и только с вами – и в этом отчасти ваша вина) я бываю слаб и себя веду, как себя не должен вести: мне слишком нужно, чересчур сладостно всякое подтверждение вашего со мной постоянства.
Шла одна из тех пьес, которые без конца публику смешат и после которых невольно пустеешь, оттого что всё несмешное вытеснено и становится неуместным, а всякая попытка рассмешить бледна рядом с усилиями автора и актеров, как невозможно ни о чем говорить после «присяжного остряка» или «души общества». Схожую, хотя и более резкую опустошенность оставляет пьеса литературная, «идеологическая», бесконечно разжевывающая немногие свои идеи, так что нового о них ничего уже не сказать, и только откровенная мелодрама, особенно кинематографическая, неопределенно-чувствительная, наполнив нас смутной и легкой грустью, дает простор нашему воображению, вносящему нас самих в увиденные нами события, причем мы их меняем как угодно, и это делается толчком для доступной нам доли какого-то творчества. В антрактах мы ходили скучающие и вялые, и вы для оживления указывали на хорошеньких женщин, на платья, на изящные стройные ножки – из-за моего много раз обсуждавшегося именно к ним пристрастия. Я вслух заметил, что довоенные черные чулки как-то больше выделяли белизну кожи и что в те времена голые женские ноги, освобожденные от длинной юбки и от черных, их скрывающих чулок, представлялись нам чудом и могли быть «фетишем», теперь же, при телесном чулке, при короткой юбке, они словно бы постоянно обнажены и оттого менее соблазнительны, как менее соблазнительна теперешняя женщина, слишком уже наглядно обнаруживающая свои тайны. Я это высказал без всякого дурного намерения и, однако, вас нечаянно, на одно мгновенье, задел – у вас, как всегда в подобных обстоятельствах, оскорбленно и чуть озлобленно заблистали глаза, но тут же вы (опять-таки, по-всегдашнему) нашли, чем себя успокоить, и ответили мне с естественным, ненаигранным добродушием:
– Просто вы были тогда пылким и глупым мальчиком.
Убедившись, что Марк Осипович на нас не смотрит, я коснулся вашей руки выше кисти, как бы желая показать, будто мое замечание не о вас и будто для вас прежний мой пыл сохранился, и вы понятливоблагодарно мне улыбнулись, причем в этой улыбке промелькнуло нескрываемое самодовольное торжество. У Марк-Осиповича по отношению к вам есть особое свойство людей влюбленных и досаднонелюбимых – вызывать наплыв чувственности и доброты к кому-то более нужному и близкому, и оттого для меня он не только безопасен, но и порою необычайно благоприятен, и я вспоминаю собственную такую же злосчастную роль – когда-то с вами и Бобкой и еще раньше, задолго до вас, с другими женщинами, забывчивыми и безжалостными.
После театра Марк Осипович нас пригласил в какой-то монмартрский кабак, но вы предпочли ближайшее кафе на Бульварах, и это его озадачило, как и ваш отказ от шампанского (в самом деле неуместного в маленьком скромном кафе), как и ваша обидная рассеянность, когда он умиленно пил бенедиктин «за ваши успехи». Вы явно не следили за его словами и лишь вежливо поддакивали, отсутствуя и думая о своем. Между тем, он изощрялся, как мог, стараясь не выказать взволнованной своей робости, стесненного, мне знакомого страха, и с надеждой произнес (не знаю, по какому поводу, но, кажется, невероятно некстати) выигрышную фразу о чувстве чести на Западе, «унаследованном от феодально-рыцарских верхов» и неизвестном в России, где «сами верхи раболепствовали перед царями». Вы, разумеется, прослушали сомнительное это утверждение и, как бы очнувшись, как бы желая оправдаться, уступчиво-мягко сказали, – «Очень правильно, и ничего не возразишь», – и продолжили самым неожиданным образом:
– Марк Осипович, вам хочется кутить, ну и не стесняйтесь. А я, к большому сожалению, не поеду, я совершенно без сил. Володя, проводите меня домой.
Чтобы он не успел опомниться, вы встали и подали ему руку и, стоя, дожидались, пока я платил по счету, чего Марк Осипович от растерянности не заметил, к искреннему моему удовольствию – я всегда «с гордостью нищего» радуюсь, если за вас плачу, и забываю о привычно-необходимой своей расчетливости. Меня чуть неприятно удивила беззастенчивая (когда-нибудь и со мной возможная) ваша ловкость, но додумать этой мысли мне попросту не пришлось: в такси вы сразу ко мне склонились, беспомощно-женственная, слабая, ищущая опоры, и наш поцелуй, непрерывно-долгий, длившийся почти все десять минут нашей поездки, был сперва – от избытка остроты – усталым, неощутимым, полуобморочным и затем незаметно сделался горьким, страстным и беспощадно-любовным. В один из редких мимолетных перерывов вы – откровенно-покорная союзница – жалобно и шутливо простонали: «Скорей бы уже быть дома». Я торжествующе и благодарно вбирал беспримерную вашу подчиненность, и внезапно где-то, словно бы в стороне, промелькнуло трезвящее односекундное сомнение – почему возвещенный приезд Сергея Н. вдруг уничтожил у вас явно возникавшую со мною успокоенность, точно вы боитесь меня потерять, точно я должен вас от Сергея Н. освободить, и я подумал о вечной неравномерности отношений, о всей своей неправоте, о своей небрежности с вами в противоположность его бескорыстно-заботливой предусмотрительности, о том, что вы, как всякая женщина, меня выбрали за эту беспечную, кажущуюся равнодушием мою силу. Но осязательно-нежная ваша горячность тотчас же вытеснила досадную мысль и привела к обычному с вами, никогда не стареющему, хотя и давнему ощущению – что опять всё позволено, что вы не сопротивляетесь, что смена сознательных, неистово-отрадных наслаждений еще предстоит. Дома вы нетерпеливо, с каким-то пьяным вызовом, крикнули, – «Ну, давайте посмотрим, кто быстрее разденется», – и напряженно-крепкая, как боец перед битвой, стремительно кинулись на постель. Я – что у меня с вами редко – не стеснялся быть грубым, словно вы являлись добычей, впервые заманенной в ловушку, а не другом, заслуженно-признательно мною любимым, спасаемым от малейшей горечи и боли, и эта отчужденность от дружбы – следствие особенной безоблачной в вас уверенности – невольно увеличила мой порыв. Затем мы веселились, как беззаботные, только что вернувшиеся из школы дети, смеялись над собой, над Марк-Осиповичем, над теми, кто о нас ничего не знают и нас такими не застанут и не увидят, и вы, улыбаясь, но с неожиданным укором, мне вдумчиво-серьезно и тихо сказали:
– Все-таки, если бы с самого начала вы мне показались лишь обыкновенным и здоровым, как сегодня, я бы в вас, конечно, не влюбилась. Но не стоит вам огорчаться – теперь уже поздно.
Затем вы, покрывшись одеялом до самых губ, удобно вытянувшись в длину, несколько раз по-детски поведя носом и словно бы себе о чем-то утвердительно покачав головой, почти мгновенно уснули, – я всегда засыпаю гораздо позже вас (до конца, впрочем, не засыпаю, может быть, оттого что под утро должен уйти) и люблю, кажется, как ничто другое, эти часы еще взволнованного доброго созерцания. Сколько бы я ни был телесно утомлен, остается какая-то мозговая возбужденность, не допускающая даже намека на пресыщение и охватывающая вас всю, с живостью, восстанавливающей каждую частицу недавнего моего блаженства. Мозговая бессонная эта возбужденность – вероятный признак моей, в сущности, немужской любовной самоотдачи, ничем не удовлетворяемой и, по-видимому, никогда не прекращающейся. В темноте или при свете маленькой, под абажуром, ночной лампочки я вижу вас, закрытую одеялом, до такой степени отчетливо, словно бы вы были, как только что, слепяще обнажены, и меня по-недавнему – болезненным ударом в сердце – поражают ваши гладкие, ровно-белые, бархатные ноги, с узенькой, высокого подъема, ступней, с мягко-изваянными, недлинными, выразительно-молчаливыми пальцами и безупречно-отделанными ногтями, отражающими, подобно всему остальному, какую-то беззащитную, страшную и тайную вашу суть. Я не могу отодвинуться и, легко, еле-еле вас касаясь, ощущаю, какая вы молодо сохранившаяся – крепкая и нежная в то же время. Зато лицо я вижу наглядно-ясно, под светящимися волосами, и мне хочется утешающе поцеловать морщинки у глаз и тяжелые, утомленные, бессильно опущенные веки: разгладить и расцеловать всё, что указывает на ваш тридцатилетний возраст, меня постоянно тянет и днем и ночью, и удерживает лишь опасение вас обидеть чересчур уж понятной, явной и грубой жалостью. Я равнодушен к надвигающейся, хотя и нескорой вашей старости и буду вам до последней минуты (не смейтесь) верен, но иногда внезапно вздрагиваю от тревожащего сомнения, что, пожалуй, вы со мной не такая – всепрощающая, жалостливая, благородно-добрая, – как я с вами (в чем нет ни малейшей моей заслуги), что много неизвестного мне (а вдруг упрямого и враждебного) прячется за спокойно-широким вашим лбом. Я вспоминаю, до чего вы бываете именно в сближениях со мной различной – то жадная, хищная, мучающая и наслаждающаяся, как сегодня, с дьявольски-кошачьей искоркой в глазах, то умилительно по-женски покорная, то мирно и словно бы скучно на всё согласная. Мне просто незнакома эта (столь частая в супружестве) успокоенность, у вас недавно появившаяся и вытесненная предстоящим приездом Сергея Н.: у других я считал ее притворством, приспособлением, концом любви, в их продолжающихся связях видел неискренность или – реже – голую чувственность, и мне казалось, что моя никогда не успокаивающаяся любовь не в меру затягивается, неизбежно проигрывает, зато совершенствуется и превращается в творчество. После такой ночи, не переставая касаться ваших рук и плеч, не переставая прислушиваться к тихому вашему дыханию, я не мог себя заставить сосредоточиться на том, как и чем удержать вашу любовь (чтобы она из горячки, вроде сегодняшней, не перешла в уныло-ровную успокоенность), и беспечный относительно будущего – несмотря на все печальные уроки, – я отвел от себя набежавшую не впервые тревогу. Меня всегда обнадеживающе утешает уверенность в собственной чистоте, которой проникнуты любые с вами часы – страстные, нежные, дружественные – и благодаря которой я готов на отказы и на жертвы и мог бы с искренней радостью доказать величайшее, хотя бы и ненужно-глупое мужское мое бескорыстие: теперь всё сложилось у нас по-иному, но эта уверенность в чистоте, эта легкость жертвы немедленно усыпляют мою тревогу, мое предвидение физического разрыва, нам угрожающего, быть может, содействуя его осуществимости и нисколько не предохраняя меня от ужаса такой осуществимости (едва ли не главное мое свойство – бесстрашие перед страданиями, пока их нет, при неумении совладать с наступившими уже страданиями). И вот, находясь рядом с вами, помня и зная вашу незаменимую для меня душевную близость и ошеломительную женскую соблазнительность, я – привыкший к неустойчивости и поражениям – нечаянно достигаю и спокойствия, и ясности, и беззаботности.
Свежесть моего чувства, постоянно сохраняющуюся его обостренность поддерживает и увеличивает – помимо вечного страха и готовности вас потерять, помимо переходов от отчаяния к надежде и блаженству, – пожалуй, и то, что вы для меня являетесь беспрестанно меняющейся и неожиданной, что у вас различные внешности и различные, несовместимо-несхожие и всё по-иному влекущие образы. При достаточном волевом усилии, я легко их сведу к нескольким основным, но в сущности, каждый ваш образ лишь изредка обнаруживается в цельном и чистом виде, у вас неизменно какое-то смутное, порою причудливое их сочетание, однако ради наглядности я должен их восстановить именно «в цельном и чистом виде» – это разделение для меня осмысленно и значительно, несмотря на безоттеночную, показную и огрубляющую его четкость, и соответствует прямолинейной грубости всякого человеческого, особенно же любовного восприятия, и я– стараясь умерить лихорадочное возбуждение, вызванное столькими, бесконечно волнующими вашими образами, – попробую их по очереди воспроизвести, и поверьте, никакой искусственности для меня в них нет. Самый из них, до боли и страха, мне чуждый – я бы определил его неловким словом «вакхический» – когда вы, потрясенная музыкой, интимностью в танце, излюбленными вашими романсами, каким-нибудь победительно-бурным «сердце, тише!», и напуганная пробудившейся в вас гибельной силой, безвольно поддаетесь, точно в дурном сне, этой как бы посторонней и всеохватывающей силе, смертельно бледнеете, насколько можно еще бледнеть при вашей обычной, обескровленно-нежной, печальной бледности, и подчиняетесь заведомо-нелепой судьбе: у вас тогда неподвижно-несчастные, вдруг немые и мертвые руки, застывшие от ужаса глаза и вздрагивающие ресницы, быстро и крепко бьющиеся (как будто пойманные рыбки), изнемогающие в неистовой растерянности, в беспомощном смятении и страхе, и я себя около вас ощущаю – тоже словно в дурном сне – горько-чужим, растерянным и беспомощным. Противоположную вашу внешность я давно окрестил «кукольной» – такою, с выражением мечтательно-задумчивым, неодушевленным, почти безличным, вы себя сделали на каждый день ради свойственной вам скрытности и самозащиты, такою я впервые вас увидал, и такая (бездуховная и, следовательно, обеспеченно-надолго-неизменная) вы лучше всего меня успокаиваете. К этому приближается ваш «дамский», вернее «светский» облик – аккуратная, гладко зачесанная, примерная, в подчеркнуто-скромном платье, неожиданно обнаруживающем то, что в другое время не замечается – как вы заботливо рассчитали каждый бантик и каждую мелочь – вы в светские свои часы разговариваете с немного скучными знакомыми чуть-чуть поющим, старательным, для меня явно напряженным голосом, и меня же молчаливо приглашаете на сравнительно легкую поддержку: во мне есть давнишняя привычная благовоспитанность, и у нас немедленно устанавливается поверхностное, обоим удобное единогласие, кажущееся большим из-за умиленной вашей признательности и меня приводящее к видимости счастливого и уверенного в вас спокойствия. Порой, даже и при гостях (но чаще со мною вдвоем), вы упорно вдруг замолкаете и улыбаетесь чему-то, вам одной известному и бесстыдному, тонкой, ранящей, безжалостно-иронической улыбкой, доказывающей, как мало я про вас знаю – это, по-моему определению, ваш загадочный, «сфинксовый» образ: он тревожит прошлыми или возможными будущими тайнами, но нет в нем реальности, намека на живую реальность, как в образе «вакхическом», беспредельно для меня жестоком. И вы – самая добрая, самая понятная, когда я в вас нахожу девчоночную или, может быть, «девическую» милую простоту: одевающаяся, полуголая, стройная, как подросток, вы, невинно-довольная, тихо напеваете, и ничего я не могу найти, кроме этой дружеско-женственной уютности, невинной, прозрачной ясности, кроме веселого смеха о том, как нам легко и безгрешно любится – передо мною женственный, мягкий и верный друг, но чужая опасная женщина исчезает. Потом возвращаются прежние, успокаивающие и пугающие ваши лица, и в беспрестанной их смене, в их непосильно-трудных, ненадежных и новых сочетаниях я не могу найти ту беднящую всякие отношения устойчивость, которая будто бы так нужна и которая оскорбительно отрезвила бы непрерывно чем-то опьяненное наше чувство.
В подобных размышлениях, как всегда, беспощадно-быстро проходят ночные часы, и оранжево-розовые, кажущиеся непроницаемыми, тяжелые шторы кое-где окрашиваются сияюще-кровавыми полосками. Вы просыпаетесь неукоснительно во время, и тогда я закрываю глаза, притворяясь спящим, чтобы не сразу от вас уйти. Вам еще несколько минут жалко меня будить, но затем вы осторожно прикасаетесь губами к моей щеке и медленно целуете, намекающе меня спрашивая:
– Который час? Наверно, уже поздно.
– К сожалению, вы правы, четверть шестого.
– Дружочек, вставайте, пора. Мне самой обидно, но ничего не поделаешь.
Я быстро начинаю одеваться, с нелепым сознанием, что скоро опять – у себя – разденусь и что недавнее неисчислимое богатство сменяется безобразной нищетой. Перед уходом не могу нацеловаться – благодарно, остро и чисто – с каким-то смутным отчаяньем из-за предстоящей многочасовой разлуки, и вы нежно освобождаетесь от последнего моего объятия и, благоразумная (может быть, только утомленная), по-доброму гоните. На улице и в свежей одинокой кровати – после маленькой неловкости с потревоженными консьержками – я беспамятно-блаженно отдыхаю, как перед тем ни стремился с вами еще побыть, как мучительно ни далось очередное наше расставание. Впрочем, сегодня меня вы не гнали и не отталкивали и, неожиданно удерживая горячими от постели руками, на прощанье как-то застенчиво спросили:
– Почему мы все-таки не на ты?
– У меня плохое суеверие. Все мои «ты» были стыдными, любовно-необоснованными или скверно для меня кончались. Так лучше, и у нас ничего от этого не изменится.
Вы, хотя и сонная, конечно, запомнили мои слова, но я – даже наедине с собой – должен еще раз всё додумать, договорить, дописать: ведь я пишу в одинаковой мере для вас и для себя, и это – новое доказательство, насколько в моем представлении мы друг от друга навсегда неотделимы.Вчера вы были усталая, кислая, простуженная, и – как это изредка у нас водится – под вечер отправили меня в кафе. Я хотя и привык к почти беспрестанному вашему присутствию, хотя испытываю в нем какую-то ненасытную потребность и по-жадному боюсь упустить всякую возможную с вами минуту, но готов легко примириться – если вы почему-либо недостижимы – с мечтательным одиночеством или с незатейливыми, скромными отвлечениями: несколько подряд случайных, по-разному приятных кафе, непривычная, всегда веселящая свобода, смутные посторонние соблазны, а главное, дневниковые мои листки – всё это неизменно меня притягивает, и я сейчас же себя переставляю от счастливого уюта с вами на такую длительно-безоблачную свободу. Однако вчера, за что бы я ни принимался, всё у меня выходило как-то неудачно, и я не без расчетливости пожалел о неиспробованной попытке вас переубедить – вы часто уступаете разумным моим доводам и жалобам. В первом же кафе – уединенном, тихом, обычно располагающем меня к «творчеству» – я прилежно начал писать, но мысли всё не складывались и ускользали: по-видимому, всякое творчество есть напряженнейший труд, беспощадная с собою борьба, и удобная обстановка, сибаритское беззаботное настроение, предвкушаемая скорая награда едва ли ему способствуют. Бывают и другие, как раз противоположные препятствия, когда невыносимо-тяжело что-либо записывать или хотя бы поправлять записанное – из-за чрезмерной, почти неврастенической к себе требовательности – и только остается ждать у себя перемены, но вчера я не мог преодолеть именно ощущение ленивой и праздной избалованности, усыпляющей самую возможность усилий и вызванной тем, что всё с вами давалось без усилий, не мог найти какую-то углубленно-творческую сердцевину, утерянную и не восстановленную внезапно обедневшей душевной памятью. Я даже съездил домой, чтобы захватить давно отложенный французский роман, – несмотря на равнодушие к любым книгам, возникшее в последнее время из-за невероятной поглощенности вами. Всё же заставил себя прочитать десяток страниц и затем – встретившись в шумном Монпарнасском кафе со скучнейшими приятелями, мне почему-то обрадовавшимися, – незаметно книгу «посеял». Как ни странно, такие недочитанные книги запоминаются лучше других, словно ушло не всё предназначенное им внимание и сохраняется любопытство к тому, чем они продолжатся и кончатся. С приятелями, чуть-чуть назойливыми, пришлось выпить – «за компанию», без удовольствия и подъема. Наконец отвязавшись от них, я попытался себя направить на мысли, как бы отодвинутые единственной для меня реальностью – вами, – казавшиеся прежде и действительно являющиеся самыми из всех ответственными – мысли о смерти, о Боге, о судьбе. Меня когда-то поразило одно предположение – что, быть может, всё разрешается для нас плохо, Бог есть, а человеческого бессмертия нет, – но страшное это предположение мне теперь представляется искусственным, бедным, чужим: я слишком уже заполненно-тревожно живу – и вот вчера мгновенно встряхнулся, едва подумал о вас, о том, спите ли вы, и в какой позе, и темно ли в таинственно-родной вашей комнате.
Оказывается, у вас было бурно, и вы не могли меня дождаться, чтобы скорее с шутливым испугом описать «вчерашнее глупое недоразумение». Правда, ни вы, ни я никак бы вперед не угадали, что к вам явится Марк Осипович после телефонного звонка и настойчивой фразы: «Я должен непременно вас видеть». Вы, дерзко-неосторожная, не боящаяся риска, приняли его в халатике, но знаю и верю, не предчувствовали, каким это кончится «беспримерным, диким скандалом». До описания «скандального происшествия» вы, улыбаясь, мне рассказали, как всё «началось хорошо», как вы Марк-Осиповичу передали мои лестные о нем мнения и его слова, мною одобрительно вам повторенные, и представьте, я успел этому порадоваться: что бы у вас ни произошло с Марк-Осиповичем, мне хочется его покорить, а давний испытанный способ людей покорять – именно такие, случайно переданные заочные им похвалы, такие, будто бы необыкновенные, подхваченные и повторенные их мысли. Затем вы, с множеством смешных и метких подробностей, сообщили, как он неожиданно на вас набросился, пытался повалить на постель и сорвать или распахнуть халатик, какой он был исступленно-грубый и всё же внутренно-трусливо-неуверенный. Я как-то наглядно ощутил первоначальное ваше удивление («На меня словно бы нашел столбняк») и дальнейший хладнокровный отпор: «Я разозлилась и решила его выгнать – к счастью, я достаточно физически сильная». Вас напугало, что «все кругом слышали», но по-моему, «все кругом» могли только оценить вашу стойкость. Впрочем, самое непонятное – бессильные, нескончаемые слезы Марк-Осиповича, уговаривание выйти за него замуж, с наивным перечислением денежных для вас выгод, и то, что вы его утешали чуть ли не до утра, «так он был расстроен и пристыжен». Вы не без лукавого удовлетворения всё время меня спрашивали – «Как вам нравится этот тихоня» – и для виду себя побранили:
– В сущности, ужасное безобразие – он просил никому, особенно вам, о вчерашней ночи не говорить, и я, конечно, свято ему обещала. Почему я такая предательница?
Меня, разумеется, тронуло, как всякое проявление дружбы, это ваше непозволительное и милое «предательство», и я вспомнил о других отдаленно-похожих и не столь безобидных случаях и о том, что вы их все-таки не замалчивали. По вашим словам, у вас не бывает от меня тайн: при всей своей подозрительности, я не задумываясь этому верю и считаю это надежнейшей опорой наших отношений, хотя и не знаю, чем вызвана такая ваша постоянная со мной откровенность, моими ли настойчивыми расспросами, установившейся ли привычкой, вашим ли доверием ко мне и необходимостью с кем-нибудь советоваться, или же действительной потребностью от меня ничего не скрывать, – как бы то ни было, вам точно известно, что никакие ваши о себе разоблачения меня ни в чем не разубедят и не оттолкнут, и порою мне кажется, будто вам приятно меня и себя изредка мучить, я же от собственной подобной с вами откровенности навсегда защищен одобряемым вами джентльмэнством и запальчивым вашим отказом меня выслушивать, странно-высокомерным вашим нелюбопытством. Стараюсь всё это объяснить наиболее для себя успокоительно-выгодно – что у вас именно потребность от меня ничего не скрывать и что ваше нелюбопытство является только полусознательным стремлением себя щадить, – и я навряд ли очень в свою пользу преувеличиваю: вы часто веселеете после добровольного или вынужденного своего признания, и единственно-печальный вывод из моего долгого и разностороннего с вами опыта, что вы тем позже и неожиданнее признаетесь в своих отступлениях, чем они значительнее для вас и чем для меня – очевидно – тяжелее и невыносимее. Мне это нетрудно понять – я и сам с легкомысленной беспечностью говорю о прошедших и конченных неудачах (словно уже говорю не о себе) – но из-за этого для меня как-то неясно и неустойчиво настоящее и не совсем убедительны ваши о нем слова. Впрочем, иногда (особенно теперь) вам свойственна обезоруживающая трогательная искренность, благодаря которой я не жду и не боюсь ваших будущих постыдных о себе рассказов.
Вследствие этой безбоязненности, вследствие моей чрезмерной в вас уверенности и доказанной благоприятности Марк-Осиповича для наших не всегда одинаковых отношений я, как обычно, за него заступился и стал вас горячо убеждать, что среди наших знакомых он «самый глубокий и сложный» и что вам стоит быть снисходительной ко всяким неровностям его поведения, к его нечаянным грубым выходкам, отчасти возможным из-за вас, из-за вашего недопустимого с ним кокетства. Последнее я высказал без упрека и даже с некоторым шутливым восхищением – раз мне это ваше кокетство безопасно, – но за Марк-Осиповича я вступился также и по чувству справедливости (а не исключительно от сознания безопасности) и не ради минутной прихоти вдруг захотел его «покорить»: мы часто выбираем среди окружающих нас людей того, кому приписываем бесспорное умственное превосходство, с кем только и считаемся и чьей благо склонностью дорожим, как в ресторане или в гостях видим только женщину наиболее привлекательную и блестящую, – правда, и привлекательная женщина, и такой для нас необыкновенный человек, уходя, исчезая, отсутствуя, заменяются новыми, следующими по-порядку, еще недавно еле заметными и чужими. Сейчас Марк Осипович мне больше других «импонирует» и меня вовлекает в ответственно-напряженные споры, и единственное, в чем я (как «сытый голодного») его осуждающе не понимаю – что он не стесняется своих неразделенных порывов и просто на них способен, что не может себя побороть: мне кажется достойной безответная любовь, и порою это подвиг и сила, но всякое неразделенное физическое влечение, по-моему, немужественно и непростительно. Мне также представляется, будто у меня такой позорной неразделенности не бывало и будто женщины (даже и в случаях несущественных) мне первые давали толчок: вероятно, я не до конца с собою откровенен и, к вам применяясь, хочу себя показать по-мужски удачливым, действенным и счастливым, еще более вероятно, что я бессознательно вас предупреждаю, как немедленно к вам остыну, если первая остынете вы, но и на самом деле я – от горького, тяжелого опыта, от невоинственности, непобедительности и странной ослабленности тщеславия, от огромной, всегда наготове, любовной жертвенности – легко иду на отсутствие или прекращение физической связи, хотя отказ в дружеском поцелуе на прощанье, непринятая папироса, неприветливый, рассеянно-сухой тон потрясают меня как-то ошеломительно и надолго. Это обычное мое свойство – что женщина недоступная или охладевшая перестает меня возбуждать – одно из немногих моих преимуществ, и едва ли большее преимущество – отвергнутая и грубо себя навязывающая страсть.