Фельзен Юрий
Шрифт:
Не знаю, почему мы безобразно-много пили. Я по привычке искал случая с вами чокнуться и удивлялся, что вы не замечаете поднятого моего стакана, приветливой улыбки (которая невольно сейчас же застывала), всей к вам обращенной восторженной моей радости. Мне кажется, никогда, ни при каких других обстоятельствах, так не уродуется и не калечится душевная наша сущность, как именно при отвергнутости среди пьянства, когда мы безудержно тянемся к тому, кого любим, и ждем ответного признания с удесятеренно-требовательной жадностью. Да и эта моя отвергнутость была не только следствием вашего безразличия: увы, пьянство сделало меня зорким и, быть может, несоразмерно-несчастным, и я вдруг увидел, что вы, больше никого не замечая, с бесстыдной настойчивостью заняты одним Шурой и что у вас бледное, словно бы оголенное, «вакхическое» лицо, давно мне знакомое и неизменно враждебное. Мне всё стало ясно в ту минуту, как вы – впервые за вечер – звонко со мною чокнулись (я даже принял это за утешение), потом, явно торопясь, с притихшей соседкой моей, Ритой, по-всегдашнему молчаливой в Шурином присутствии, и наконец, просительно-робко, не по-вашему, с Шурой: на нем вы остановились, и я сразу понял, что мы были оба для вас предлогом, что вы изобрели всю эту сложную очередь от неуверенности с Шурой или же ради приличия. Я лишь постепенно осмыслил, до чего вами унижен, каким предопределяющим и показательным вышло празднование моего дня рождения (я у вас же перенял эти странные суеверия) и как вы не считаетесь с бедной Ритой, вы, обычно гордящаяся женской своей лояльностью. Дальнейшее веселье превратилось в непрерывную для меня пытку, с постоянным ожиданием новых жестоких ваших поступков. Я начал бояться, чтобы не произошло чего-либо непоправимого, чтобы вы меня бесповоротно не оттолкнули или сами не захотели со мною расстаться, и куда-то улетучилась прежняя моя готовность прощать. Но вы попросту совершенно меня забыли, и я не мог не сопоставить этой у вас перемены с выяснившимся неприездом Сергея Н., точно вы приняли тайное решение со мной уже не нянчиться и быть свободной. С непонятной, несвойственной вам предприимчивостью, вы отправились к хозяйке, чтобы вам позволили завести граммофон, и я не удивился вашему первому танцу с Шурой. Мне и раньше приходилось за вами по-сыщнически следить, но, конечно, с Шурой это еще не связывалось, теперь я недоумевающе и пристально наблюдал, как вы мягко, удобно к нему прижались, как у Шуриных волос (он чуть ниже вас ростом) неистово пылает ваша щека. Я всё же не уловил ни одного прикосновения, но в крошечном промежутке между его виском и вашей щекой угадывался такой нестерпимо-палящий жар, что он и меня против воли захватывал бессмысленным, отраженным, позорным возбуждением.
Больше всего меня поразило, что Шура нисколько не был польщен своим неожиданным успехом, хотя, по-моему, для него такая женщина, как Рита (и тем более вы) – небывалая, незаслуженная удача. Наконец вы с Шурой уселись, и я начал по-новому прислушиваться к его словам – он вспоминал о своих «приключениях», о любовницах, ему «после этого» целовавших руку, и меня возмутило (за себя и за вас), что он так беззастенчиво-низкопробно хвастлив, что вы так легковерны, так жадно стремитесь к удовольствиям и по-женски завидуете каким-то его любовницам, может быть, несуществующим и ради вас придуманным. Я почему-то всегда с оттенком горечи изумляюсь – если кого-нибудь обманывают, уговаривают, обольщают, – до чего действенны самые грубые и простые приемы: вы, например, поддаетесь, словно ребенок – при вашей опытности, взрослости и уме, – всяким поддразниваниям и неисполнимым обещаниям, и Шура с бессознательной мудростью это учел, подогревая ваше любопытство и злобное, бессильное мое осуждение. Мне трудно – особенно в первые дни – сохранять беспристрастие и снисходительность к опасному или счастливому сопернику, и я стал поневоле отмечать невыносимые Шурины недостатки, на которые вы сами не раз насмешливо и даже раздраженно мне указывали: вы говорили, что для вас неприемлемы люди, не умеющие оставаться наедине с собой, что это неизменно признак внутренней пустоты (а не повышенной нервности, чем я пытался Шуру защитить), что вам «противна» его себялюбивая мнительность – я опять-таки Шуру упорно защищал, напоминая о военных его делах, столь невяжущихся с мнительностью и себялюбием. Теперь я не находил ни малейших для него оправданий и тем обиженнее возмущался забывчиво-капризной вашей непоследовательностью. Я был как-то и лично задет победившей грубостью и простотой, тем, что вы изменили и моей и своей возвышенности, и мне наивно казалось, будто вы еще «исправитесь» и я тогда всё против вас накопленное мстительно-злорадно вам поднесу. Но если бы сейчас возник между нами спор о противоречивости того, как вы прежде о Шуре отзывались и как вчера себя с ним вели, вы мне, конечно бы, возразили, что физическое влечение к какому-нибудь человеку не зависит от душевных его достоинств, и я уже приготовил оскорбительный, уничтожающий ответ: вы женщина и одной чувственностью удовлетвориться не можете, а для меня ваше чем-то осложненное влечение к Шуре недопустимо и вас безмерно роняет. Постепенно мне сделалось очевидным, что Шура, вслед за вами, открыто со мной не считается – да я и приучен ни от кого пощады не ждать – и что вы благоразумно (однако не враждебно) его удерживаете. Я также заметил явно-подчеркнутую, смешную и беспомощную мрачность Марк-Осиповича: когда-то при Иде Ивановне и Зинке – вы негодующе меня упрекали, что вот сразу три женщины, имеющих какое-то ко мне отношение, какие-то обоснованные на меня права, теперь же я постоянно вас вижу то с Бобкой, то с Шурой и Марк-Осиповичем, и вы забыли о своих упреках и не сочувствуете моей справедливой уязвленности. Я знаю давно и не только по вас, что женщина, нам представляющаяся единственно соблазнительной, становится в наших глазах «предметом вожделений» и для всех кругом, и не могу себе объяснить, заражаем ли мы других, или судим о них по себе, по своей ослепленности и пристрастию, или же и на самом деле иногда не ошибаемся, и чем совершеннее, чем незаменимее наш выбор, тем страшнее возможная потеря, тем безвыходнее наше положение – за эти годы вы стали для меня такой единственно-соблазнительной женщиной, таким бесспорно-всеобщим «предметом вожделений», и по-моему, нет большей обнаженности в борьбе, более отвратительного человеческого падения, чем животное соперничество нескольких мужчин, особенно нездоровое для того из них, кто влюблен, как я, и в своей любви безупречен. Вы опять напоминаете о Иде Ивановне, о Зинке и обо мне, но между вами и мной есть неизмеримое различие: вы такое соперничество поощряете, а я немедленно от него избавляюсь, и порой мне обидно, что вам – даже в плохое для вас время – так спокойно со мной, как мне с вами никогда не бывает.
Впрочем, присутствие еще одного соперника, Марк-Осиповича, его нелепая, наглядно-бесполезная мрачность ненадолго излечила меня от ревности: если видишь кого-нибудь неудачливым, жалким, смешным, то уже – остатком достоинства, последним волевым напряжением – себе не позволишь быть на него похожим, и подобные отрицательные примеры нас, точно детей, воспитывают и облагораживают. Глядя на Марк-Осиповича и – как-то сверху вниз – чуть-чуть пренебрежительно его жалея, я внутренно (и, вероятно, внешне) мгновенно подтянулся и – вас в себе, пускай лишь на вечер, зачеркнув – направил всё свое внимание, всю неутоленную свою нежность на Риту. Правда, я невольно себя утешал тем, что мне лучше и не так безнадежно, как Марк-Осиповичу, что я обеспечен какими-то будущими выяснениями и действительными давними на вас правами, я себя утешал и тем, что, должно быть, Рита несчастна и нуждается в моей помощи и что я себя и ее спасаю жертвенной добротой, которою не раз уже себя спасал, но важнейшим поводом происшедшей у меня перемены все-таки было недостойное поведение Марк-Осиповича. Я по-дружески Риту обнял (зачем соблюдать ненужную вам безукоризненность) и, к ней по-мужски равнодушный (как всегда, если вы рядом), начал искусственно-упрямо за ней «ухаживать», смеялся, чокался, танцевал (нечаянно подражая именно вам с Шурой), постепенно ее развеселил и сам наконец умышленно-громко и почти искренно развеселился. Мы с вами, как-то вызывающе друг друга не замечая, шутили, неистовствовали – с увлечением, нам вовсе несвойственным – и расстались безнадежно-чужими.
На улице, у подъезда, Марк Осипович, волнуясь и нервничая, с нами попрощался, странно втянул голову в плечи и, подавленный, быстро зашагал. Это окончательно уничтожило мою обиду, и домой я вернулся беззаботный и собою довольный. Дома, размышляя обо всем случившемся, я – против всякой очевидности – не находил для себя ничего бесповоротно-дурного и, пожалуй, остался бы спокойным, если бы вдруг не решил, что следует вас проучить, что завтра к вам не пойду, что и вы, в свою очередь, оскорбитесь и многое поймете. Едва это решив, я сразу же спокойствие потерял, и ночь оказалась бессонной и невыразимо страшной: среди ревнивой бессонницы я пытался себя убедить в своей к вам нелюбви и пытался найти единственно утешающее, что у меня будто бы есть, и долго без цели повторял это единственно утешающее и, разумеется, напрасное слово – «Рита», – она продолжала быть не женщиной, а бедным около вас, ускользающим и каким-то грустным призраком, и вся умышленность моего с ней заигрывания, вся действенность Шуриного торжества наглядно и жестоко сопоставлялись в моем потрясенном воображении.
Кажется, до самого утра я с вами вел какой-то нескончаемый торг, стремясь доказать справедливость своих доводов и язвительно опровергнуть возможные ваши доводы, и это меня приблизило к неожиданным творческим обобщениям, возвышающимся над сутью недостойно-мелочного нашего торга и над себялюбивой, в себе замкнувшейся моей обиженностью: в который раз замечаю, что всего легче, всего вдохновеннее перехожу к творчеству именно от таких, вам придумываемых возражений и упреков – ведь они должны быть душевно-добросовестными и о главном и придумываются не для победы в диалектическом споре, а для убедительности перед самим собой, для негодования, оправданного этой убедительностью. И вот снова подтверждается давнишнее мое предположение, что я могу вести свои записи лишь ради вас и к вам обращаясь, что и письма, и дружественные наши разговоры, и такие воображаемые упреки создали у меня постоянную необходимость к вам обращаться и естественную вдохновляемость только от вас, но всё же эта зависимость любовная, а не умственная, и от нее не уменьшается моя самостоятельность.
Вчерашний день был самым печальным за все последние месяцы: я себе назначил к вам не прийти, вас этим «достойно проучить», и это для меня же оказалось непосильным и почти невыполнимым. Как только наступило время, когда обычно я к вам спешу и– с колотящимся сердцем – считаю остановки в метро и немногие минуты ходьбы, я поддался какому-то неврастеническому припадку, постепенно разраставшемуся и вдруг безжалостно на меня обрушившемуся, какой-то особой болезни от сдерживаемой страстной нетерпеливости, от одного того, что в моей власти себя вылечить, что я сам отказываюсь выздороветь и себе помочь. Причина сумасшедшей моей горячки вовсе не заключалась в надежде, что вы раскаетесь и ко мне вернетесь, что я это услышу, пойму и сумею наконец успокоиться и что на сутки мое успокоение отложено, а в гораздо меньшем и бессмысленно для меня важном – что сутки я буду без вас, что беспредельно-тяжело мне ломать ежедневную любовную привычку: вероятно, предчувствие такой ломки перед тем, ночью, убило столь трудно давшуюся мне уравновешенность – я сейчас же ее потерял, едва решил выказать твердость и с вами не увидеться в течение целого дня. Судя по действию на меня, способ (конечно, применяемый каждым влюбленным) был задуман и выбран мною правильно: как бы ко мне вы ни относились, я невольно вас приучил ждать моего прихода и быть уверенной в предвечерних, вечерних и ночных со мною часах, и такое непредупрежденное нарушение вашей привычки не могло вас не удивить и не задеть. Представляя себе, как вы ждете, я нисколько вас не жалел и сделал впервые злорадный и страшный вывод на какое-то далекое неопределенное будущее, вывод об окончательном нашем расхождении, чему вы, внутренно постоянная, мной избалованная и никогда не оскорбляемая, должны возмущенно противиться и в чем меня, разумеется, не поймете. Я же подумал о будущем нашем расхождении, о различных способах освобождаться от чувства, от которого надо освободиться, и о том, что самое главное (если невозможен скорый отъезд) – не ломать и не затрагивать любовных своих привычек, так как смертельная в них потребность непременно восстановить утрачиваемую любовь. Но всё это стало неоспоримо-ясным лишь после дня, уже без вас проведенного, а день был утомительно-жестоким и вами наполненным, как ни один совместно-счастливый наш день. Началось, подобно всякому моему уединению, с кафе, и сперва я немного отвлекся и забылся – в кафе иногда у нас возникает неуловимая связь со всеми кругом, отдаленно напоминающая то, что происходит на спиритическом сеансе: от сидящих, разговаривающих, спорящих, играющих и наслаждающихся людей, соединенных в закрытом и порою спертом помещении, идет какое-то общее дыхание, какая-то многосложная сила, которой поневоле мы подчиняемся. Но потом незаметно пробивается наше, личное – и тем неудержимее и быстрее, чем шире искусственное отклонение в сторону общего, – и вот спокойные, равнодушные соседи, мой собственный, ими навеянный, несомненно-обманчивый покой, после горечи столь обостренно-навязчивой, меня привели к стремительному отталкиванию от покоя, к возвращению прежней тревоги, еще более изнуряющей и безвыходной. Переходя из кафе в кафе, я себе казался с вами разлученным на целую вечность – для меня всякое «завтра» в какой-то смутной неизвестности – и постепенно до того разнервничался, что не мог притронуться к еде (с ребяческой мыслью сразу, вам в укор, похудеть) и опять ночью не спал ни одной минуты, впрочем, вернувшись в отель достаточно поздно и не поддавшись искушению до срока вас увидать. Затем мучительно тянулось сегодняшнее утро – я просто забыл о книгах, о записях, о делах, о слегка волнующей газетной суете и, прикованный, словно одержимый, к назойливо-медленному ходу секунд, без конца себя переспрашивал, неужели случится чудо вашего появления, неужели осталось столько-то и столько-то часов. Незадолго до назначенного себе срока я неподвижно лежал на кровати, наглядно ощущая необыкновенно физическое раздвоение: в спине как бы сосредоточились разбитость и усталость от всего перенесенного, в груди продолжала разрастаться безвольная нетерпеливая боль, постыдное признание о том, что я сам наказан и унижен, что вы по-новому властно меня притягиваете.
В дороге я двадцать раз приподымал манжету левой руки (на которой у меня старомодные, на ремешке, часы), стараясь угадать, где будет минутная стрелка, когда мы окажемся наконец вместе и выяснится то единственно-важное, чем я, в сущности, только и был занят наедине. Подобное загадывание по стрелке – излюбленная моя игра и перед встречами, и в поездках, и когда-то накануне экзаменов, – и нередко в автобусе я думаю: «Вот доберемся до такого-то угла, до такой-то улицы или остановки, это непременно должно наступить, и момент наступления уже не возобновится и во мне же перейдет в небытие, и все-таки я пробую бесцельно-точно его предсказать, как, быть может, его загадаю перед безжалостным последним небытием». Но от предвидения смерти игра не делается для меня страшнее: я так устроен, так полон текущим, данным своим волнением, что другого, более ответственного и далекого, представить себе не могу.
Вы встретили меня, чуть-чуть растерянная, хмурая и неприязненная, я сам был холоден и вами недоволен и (не знаю, от какого чудесного вдохновения) вдруг вас обнял и, тотчас же уловив счастливую и стремительную вашу ответность, к вам прижался и как-то всю вас замкнул, до боли, до неощутимости однопорывно, тесно и слитно. Как обычно, в то же мгновение исчезла многочасовая моя тревога, и я недоумевающе себя спрашивал, откуда берутся, куда деваются, где прячутся различные – и дурные и радостные – наши состояния, в каком душевном или телесном «резервуаре» неиссякаемый, пугающий неожиданностями их источник. Теперь на очереди была радость – все-захватывающая, близкоруко-щедрая и беспечная, – что я всё еще не один, что в нашем объятии всё еще сохранилось прежнее колдовство, и тем большее, тем более действенное, чем оно как бы воздушнее и бескорыстнее: мы даже не присели, и сейчас я не помню, появился ли хотя бы намек на чувственное возбуждение. Должен признаться со стыдом, что мне, словно женщине, порою нужна такая – пускай бескорыстная, но осязательная – ласка, и знаю по долгому (и отрицательному и положительному) опыту, насколько это необходимо для отношений – столь же необходимо, как солнце и вода (а не одна лишь почва) для цветов, без чего они сохнут, вянут и гибнут.