Фельзен Юрий
Шрифт:
Я все-таки дождался вашего пробуждения, причем незаметно потерял счет времени – сидя в кресле, ни разу не двинувшись, почти не шелохнувшись, – и когда вы с доброжелательной улыбкой на меня посмотрели, я не был обезоружен этой улыбкой (еще ранее до возможного предела укрощенный вашим присутствием) и начал бесстыдно-требовательно, с настойчивым хладнокровием, вас допрашивать. Обычно в таких, правда, у нас редких случаях я сперва по-ученически малодушно робею, говорю не о том и словно бы не решаюсь приступить – и затем как-то внезапно перехожу на главное, вряд ли убедительно и без малейшей связи с предыдущим, но непременно на главное перехожу (да, пожалуй, и всегда рано или поздно выполняю задуманное), – на этот раз я не допускал и мысли о новом откладывании или вашем противодействии и так хотел поскорее добиться признания, что сейчас же поставил вопросы, недопустимые ни при каких отношениях, и не сомневался в искренности, быстроте и бесстрашии ответов. Меня даже не удивило, почему вы спокойно выслушиваете, не пытаетесь меня прогнать (конечно, я бы всё равно не ушел), остаетесь внимательной и сосредоточенной, отчего разрешаете такой разговор (может быть, вам лестно убеждаться в моей ревности или же для вас наша близость не кончилась и по-прежнему неотъемлемы мои права), я лишь стремительно-жадно и всё настойчивее вас допрашивал, а вы, чересчур послушная, продолжали добросовестно отвечать. Вы сознались, что Марк-Осиповича отвезли домой в половине третьего и что Шура был с вами до семи часов, и только на последний основной вопрос («Леля, всё, что я предполагаю, разумеется, уже случилось») вы умоляюще и как-то без голоса мне сказали: «Я когда-нибудь, не сегодня, многое вам объясню и, поверьте, ничего, ничего не скрою». Эти выразительно-грустные и простые слова мне представились жалким подтверждением вашей вины, и сразу потухла ярость, исчезло любопытство, и я, опустошенный, надолго замолчал. Вы же попробовали загладить свою вину, стараясь меня хотя бы дружески к себе приблизить – что вы будто бы рады всякой со мной откровенности, концу скрытой вражды и нелепого у нас замалчивания вам безразличных, ненужных, «третьестепенных мелочей»: «Не переигрывайте, мой друг, и не придавайте им значения». Этим вы до крайности меня поразили, и я, что-то увидав, на что-то понадеявшись, взволнованно-резко пересел на кровать, в безудержном порыве не то благодарной, не то мстительно-собственнической чувственности (странное преломление зависти – почему он, а не я), но свой поздний недостойный порыв я мгновенно в себе подавил, слишком трезво относясь ко всему происшедшему, в его грубо-расхолаживающей неустранимости, и – снова потухший, вялый, пустой – я вернулся на старое, безопасное место. Была и другая минута, когда мною начала овладевать явно-обморочная блаженная слабость, обвораживающая сладкая тошнота, когда словно бы издали деревянно заколотилось сердце, и вы тоже сделались призрачной и далекой – если бы я захотел себя распустить, я сейчас же потерял бы сознание (очевидно, из-за пьяной, тревожной ночи, из-за беспощадно-тяжелого разговора), и в сущности, у меня и мелькнуло такое искушение себя распустить, по заслугам вас напугать или обмороком, или – неожиданно – смертью и крикнуть вам на прощанье укоризненные, нет, пригвождающие вас слова, что «нельзя безнаказанно приспособляться к ударам и нельзя постоянно их наносить, с очаровательно-безответственной, как у вас, улыбкой», но взрослость и боязнь смешного пересилили это детское мое искушение, и опять я с легкостью себя преодолел. Затем у меня наступила обычная предгрозовая тишина, тупое недумающее спокойствие, мне стали презрительно-ненужны упреки, допрашивания, споры, и только невероятным казалось уйти, очутиться без вас или хотя бы переменить позу. В своем безразличии я как-то еще понимал, что вы притворяетесь прежней – обыкновенной и милой, – что на самом деле вы смущенная и новая, что откуда-то возникает объяснение и вашей «измены», и упорного желания меня сохранить: ведь вы не просто подчинены ошеломляюще-страстной своей необузданности, вас ослепляют ваши плечи, и руки, и ноги, и вам необходимо (через какие-то равномерные промежутки времени) над собою производить эти легкомысленные, зловещие опыты, после которых вам столь же необходимо естественное, надежное успокоение со мной. Правдоподобная разгадка меня ничуть не утешала, но и не мучила и только предсказывала нам обоим неустойчивое, вернее, безотрадное будущее. Теперь я всё обостреннее сознавал, что самое важное для меня проиграно, что бороться нелепо и уже не стоит, что мужская неоспоримая надо мной победа в чем-то предрешает мою судьбу, что любовь уничтожена и если она восстановится, то с оттенком болезненности, злопамятности, расчетливости и вечного страха перед внезапной бедой. Увы, для меня ваше, пускай легкомысленное и безлюбовное сближение – не одна лишь мужская рана, незаживающая, непрощаемая, доходящая до последней животной моей глубины, но и поступок предельно-несправедливый: всё, что дается мне с огромным трудом за мою непрерывную, благоговейную покорность, всё это «первому встречному» достается буквально даром, и всем этим для меня вы – именно по-женски – навсегда обесценены. Итак, мои с вами счеты покончены – без расставания, без ссор, без обид, – и мне надо лишь справиться с самим собой, с навязчивыми видениями, мне предстоящими, несомненными и давно знакомыми: я не знаю, поможете ли вы, захочу ли я прибегнуть к вашей помощи, я не знаю теперешних своих сил, но ощутительно-явственно они уходят, и, пожалуй, ускользающего моего спокойствия ровно настолько и хватило, чтобы дописать эти – самые озлобленные – о вас страницы.
Я чуть ли не целый день писал у себя в отеле, а в обеденное время совсем неожиданно меня вызвал к телефону Марк Осипович, странно-настойчиво предлагая у него провести вечер. Я согласился, почему-то решив от вас пока это скрыть, и коротко (не без злорадства) вам объявил, что вечером занят и мы не увидимся. Вы, словно провинившаяся и по заслугам наказанная школьница, не возражали, ни о чем не расспрашивали и лишь поторопились мне в телефонном разговоре сказать (наивно пытаясь меня задобрить), что будете дома одна и что сегодня Шуру не примете. Меня же тянуло к Марк-Осиповичу нездоровое сообщническое любопытство, надежда на его разоблачения по поводу вчерашней ночи, на какое-то новое мое перед вами преимущество – и не потому ли я скрыл нашу встречу, быть может, самую обыкновенную и безобидную.
Марк Осипович живет иначе, удобнее, чем мы все – буржуазно, оседло, почти комфортабельно: у него квартира из нескольких комнат, какие-то вазочки, статуэтки, ковры, растения, даже классики в переплетах, французские, немецкие и русские. Он где-то возился у себя, и меня приняла его мать, старая провинциальная еврейка, с космами черно-седых волос, с маленькими, остро-блестящими глазами и грубовато-красным, словно бы обветренным лицом. Я поцеловал ее руку, обведенную вздувшимися синими жилками, честную руку хозяйки, убирающей квартиру, работающей на кухне (твердые широкие пальцы, до корня обрезанные, темные по краям ногти) – и она, по-видимому, не привыкшая к подобному светскому обращению, застенчиво отдернула руку и спрятала ее за спиной. При всей несветскости было в ней удивительное достоинство, и когда она явно-недоверчиво ко мне присматривалась, я считал ее в чем-то правой, и ежился под ее проницательным, укоризненным и грустно-прямым взглядом, и стремился ее доверие заслужить. Мне это, без всяких усилий, нечаянно-быстро удалось, и она, не выпытывая и не хитря, сразу же со мной заговорила о том, что больше всего ее мучило – о «Митиной нервности», о его непостижимо-плохом настроении, отражающемся на здоровьи и на делах. У нее непередаваемо-неправильный карикатурный русский язык, но ни одно слово не показалось смешным, и в упрямых безответных ее вопросах мне послышалось что-то грозно-неотвратимое и к тому же для вас неприятное и нелестное: я сопоставил холодную вашу игру с Марк-Осиповичем, безжалостно-легкомысленную, вам ненужную, и ее беспомощную материнскую тревогу – и сравнение оборачивалось против вас. С невольной в этих случаях и мгновенно передающейся нам трогательностью она рассказала мне, как было ей трудно – без мужа, без денег, без положения – воспитывать своих четверых детей, как ей хотелось, чтобы из них вышли «настоящие человэкки», как покупались им «на выплатки» гимназические учебники и костюмы, как она с ними бежала от революции и как устроила каждого из них в отдельности, – «Всё для детей, ничего для себя». Теперь ее цель наконец достигнута – Митя, самый добрый и наиболее из всех способный, зарабатывает достаточно, делает «чудную карьеру» и постоянно о ней заботится, – но в последнее время он стал каким-то «вполне шумашедшим»: мне было по-странному обидно выслушивать наивные ее упреки, обидно за собственное схожее поражение, за вашу непростительную – и со мною и с ним – безответственность, и я тоскливо ожидал, когда Марк Осипович прервет разговор. Он вошел, немного смущенный, догадываясь о вопросах, мне поставленных, и стесняясь чрезмерной их откровенности, и поспешно – схватив меня за руку – потащил в уютно-печальную свою комнату. Мать понятливо (ну вот, сами видите) мне улыбнулась и, вздохнув, обещала приготовить кофе.
Марк Осипович, к моему удивлению, был особенно тщательно одет, хотя и обычно он поражает какой-то сияющей аккуратностью, однако на этот раз всё у него – и галстух, и новый костюм, и запонки, и рубашка, и носки – всё обдуманно-правильное и подобранное, обнаруживало слишком уж заметные усилия, – я, не колеблясь, предпочитаю мешковатую английскую небрежность, отлично усвоенную Бобкой и для многих совершенно недостижимую. Такая природно-элегантная небрежность (разумеется, не только во внешнем) бывает иногда у людей, легко победительных и вовсе не старающихся побеждать, как будто у них сказывается – на костюме, манерах и отношениях – та беспечная, поверхностная талантливость, которой ничто не сопротивляется. Бобка едва ли удачный пример подобной, в сущности, житейской талантливости и легкого скорого успеха, и всё же именно он в свое время каким-то чудом вас покорил и теперь (несомненно и, должно быть, нечаянно) извлекает пользу из романа с Идой Ивановной – ведь больше ничем нельзя объяснить, откуда появились у него деньги и столь неожиданная для меня возможность расплачиваться с долгами. Мне эти люди нисколько не любопытны – они обыкновенно бессодержательны и душевно-бедны, – и вот не без зависти признаюсь, что им в удесятеренной доле выпадают разнообразные, весьма ощутимые удовольствия, за которыми гонятся все, даже такие люди, как я и Марк Осипович – добросовестные, тяжелые и неловкие, – те удовольствия, которых они, вероятно, не ценят, в чем наше сомнительное и недостаточное утешение. В противоречии с подчеркнутым своим щегольством, Марк Осипович, и прежде не слишком розовый, был сейчас так обескровленно-бледен – особой смугловато-серой, почти зеленой бледностью, – что и я, похудевший и осунувшийся, рядом с ним себе в зеркале представлялся краснолицым и беспечным здоровяком. Эта болезненная его слабость явилась для меня убедительным признаком случившейся вчера беды, и я ждал негодующих его жалоб и того, что «вся жестокая правда» наконец для меня воплотится в незабываемые живые поступки, но был разочарован в своих беззастенчиво-упорных ожиданиях: Марк Осипович как-то по-взрослому – благородно, понятливо и умно – отвел наводящие неделикатные мои подсказки, и его неподвижные, вдруг потускневшие глаза выражали только смирение и усталость. После неслышного, скорее нами угаданного стука в дверь смущенная хозяйка принесла на подносе кофейник, сахарницу и чашки и сразу же молча вышла, стараясь не быть навязчивой, прикрыв за собою дверь неуловимо-бесшумным движением. Марк Осипович (как бы тайно от матери) вынул из шкафа ликеры, коньяк и рюмки, усадил меня в удобное глубокое кресло и сам полуулегся на диване.
Мы пили медленно, печально, без малейшего оживления, разговаривали о ненужных пустяках, о прочитанных книгах, о случайных знакомых, почти не касаясь «опасных тем» – вас, Шуры, любви. Мне уже не казалась досадно-смешной наша двойная и столь у обоих похожая отвергнутость, наши, вероятно, одинаковые обиды, одинаковая погоня за достоинством. В этом Марк Осипович обнаружил большую силу и выдержку, чем я: у него не чувствовалось ни озлобленности, ни вызова, и о книгах, о скучных и глупых делах он рассуждал, точно ими лишь занятый, мне же было понятно, как никому другому, до чего ему непомерно-тяжело со вниманием отнестись (или хотя бы изобразить такое внимание) ко всему постороннему любви и ревности. Меня иногда коробили собственные слова – от напрашивавшихся невыгодных сопоставлений, – но с собою мне справиться не удавалось. Я также отметил неожиданную у Марк-Осиповича естественность, скромность и непосредственность – он не старался ошеломить собеседника намеренным отказом от здравого смысла, заманчивыми образами, далекими сравнениями, как бы придуманными ради издевательства: всю эту перемену я невольно приписывал умеряющему, совестливому вашему влиянию, отчасти, пожалуй, и своему, и с горечью, с грустью я вспомнил о том, как мы с вами когда-то влюбленно чванились – каждый и за другого и за себя, – что мы вместе облагораживаем и укрощаем самых нам враждебных, самых холодных людей нашим трогательно-добрым согласием и доверчивой в отношениях простотой: теперь это безнадежно уничтожилось, и последняя запоздало одержанная победа всего острее напоминала о невозвратности. Я не впервые мучительно-сладостно прогонял слезы, подступавшие к моим глазам, и жалобы, подкатывавшиеся к горлу – и вдруг Марк Осипович, с искусственно-веселой улыбкой, предложил мне сыграть в игру, им будто бы сейчас лишь изобретенную и будто бы необычайно развлекательную:
– Мне хочется узнать, как отнесутся различные наши знакомые к моей смерти. Я задаю вопросы, вы отвечаете. Кстати, о смерти я никогда не думаю – у меня столько обязанностей, ради которых следует жить. Но услышать о себе эпитафии очень пикантно. Как будто поставили памятник – и вот речи на его открытии. Ну пожалуйста, не упрямьтесь, право же, чудная игра.
Я как-то стремительно вдохновился своими возможными остроумно-точными и честными ответами и оценил всю «развлекательность и пикантность» этой странно-бесстыдной игры. Усмехнувшись, я – сразу ему в тон – подзадоривающе сказал:
– Начните.
– Начну прямо с вас. Ну, вы находитесь с Еленой Владимировной – что вы ей говорите обо мне?
– Ужасно жаль бедного Марк-Осиповича, но если он умер так рано, по-моему, это неспроста. Что-то в нем было неприспособленное к настоящим испытаниям, какая-то неоправданная смелость. Его тянуло на всё опасное, на всё, что оказывалось ему не по силам. И затем во всякой борьбе он слишком благородничал и не пользовался своими преимуществами, чтобы только быть с противником наравне. А каждый его противник своими преимуществами пользовался, и каждое поражение, заранее предопределенное, его понемногу обессиливало. С такой, как у него, рыцарственностью, разумеется, жить нельзя. Я говорю невероятно безответственно, а главное – вы живы.
– Да, конечно, – и это всё, что вы скажете?
– Нет, не всё, – итак, моя «эпитафия» продолжается. Не сомневаюсь, что он умер мужественно, храбро, достойно – так именно, как ему хотелось жить и как не всегда удавалось. Он родился семьянином, буржуазно-милым, гостеприимным и умным хозяином, очаровательным мужем и отцом, а решил казаться или сделаться дон-жуаном, любовником, солдатом, завоевателем и героем романа, до наглости, до дерзости непохожим на то, что было ему предназначено – и вот он теперь, быть может, несоразмерно наказан. Для меня же это потеря непоправимая. В нашем маленьком глупом кругу он был единственно стоющий собеседник, единственно занимательный и в чем-то мне равный. Не сердитесь, Марк Осипович, на мое бессовестное самомнение – раз уже мы сегодня до конца откровенны.
– Нет, не сержусь, но вы не совсем правы. И Елена Владимировна стоит большего, чем я, и не меньше, чем вы сами. А вам я отдаю должное, если вы настаиваете на откровенности.
Я с умышленным злорадством промолчал о вашем предполагаемом и несомненном для меня превосходстве – чересчур много против вас постепенно у меня накопилось, и всякое ваше, пусть и несправедливо-мелкое унижение мне представлялось заслуженным и для меня приятным. Марк Осипович, с вялой улыбкой, поставил вопрос о Шуре.
– Шура скажет: славный был парень, и не дурак, умел зашибать деньгу, и с чего это он не лечился, как следует, впрочем, немножечко был он какой-то свихнутый.
– Как по-вашему, Шура умнее своих слов?
– Шура неглуп и хитер и всегда упрямо «гнет свою линию». Добродушие его не без ловкости, в нем кое-что имеется от faux-bonhomme. Впрочем, это не так важно. Мне всего нестерпимее его серость, его провинциально-хвастливая манера, его безграничное и, увы, побеждающее самодовольство. Оно действует даже и на людей, как будто бы недоверчивых и умных, на людей хорошего стиля, порою насмешливых, требовательных – и это поневоле меня злит и заставляет преувеличивать его недостатки.
На самом деле я преувеличивал его недостатки из-за мстительной к нему ненависти, из-за невозможности стать беспристрастным после всего случившегося, после непрощаемого своего поражения. Мне по-наивному казалось, будто я говорю о нем добросовестно и терпимо, но слова мои были предельно-злобными, и я сладостно упивался тем, что впервые могу их произнести, и союзнической поддержкой Марк-Осиповича. Впрочем, он даже не улыбнулся и глухим, тусклым, безвыразительным голосом, опустив глаза, еле слышно меня спросил:
– Ну, а как мама отнесется к моей смерти?
– Только она и «отнесется», остальные, так себе, поговорят. Я не сумею ничего за нее придумать – это область недоступно-возвышенная и чистая. Ваша мать удивительный человек, каких в нашем поколении не бывает – самопожертвенный, цельный, здоровый. Для нее мы все – развинченные ничтожные болтуны, не знающие, чего мы хотим и чем будем довольны. Она, вероятно, по-своему нас жалеет, и ей досадно и странно, что она даже вас не может встряхнуть. Вы – ее сын, вы на прекрасном пути, на который она сама вас направила, и вы кем-то обижены, уязвлены, когда вы, по ее мнению, лучше всех и должны наказать равнодушием каждого обидчика. Ведь вами нельзя не восхищаться, и по вашему первому желанию явятся тысячи возлюбленных и друзей. У нее достаточно наблюдательности, чутья и ума, чтобы вас не считать капризным и неблагодарным. Она понимает, что вы искренно несчастны, и внутренно не раздражается и не брюзжит, однако на вашем месте она переборола бы себя с упрямой неотступающей твердостью, и для нее всего невыносимее именно ваше усталое непротивление. Ваша смерть ей покажется бессмысленно-жестокой, возмутительно несправедливой, но по крайней мере внешне она оправится и положенное ей время отживет.
Марк Осипович упорно молчал и не одобрил ни одного, столь вдохновенного моего предположения, и я с некоторой неуверенностью заговорил, Леля, о вас, когда он (явно отложив самое существенное напоследок) как-то заискивающе-робко сказал:
– А Елена Владимировна обо мне, должно быть, просто и не вспомнит.
– Вы судите неверно о Елене Владимировне. Она, очевидно, вам представляется непроницаемой, относящейся ко всему как-то отчужденно-свысока, пожалуй, даже бессердечно и сухо, но это и поверхностно и ошибочно. У нее это видимость, если хотите, выучка. Она человека может как будто не замечать и потом взволнованно о нем говорить. Напротив, она по-детски любопытна ко всему, что около нее происходит, азартно делится своими наблюдениями и, по-моему, ни о ком не забывает. Я к ней безбожно привык и себе не отдаю отчета, насколько она милее и приветливее среди людей, ее приручивших или – правильнее – ею прирученных. Вы не успели сделаться «своим» – конечно, из-за времени, – но к этому несомненно идет. Так что не умирайте, если для вас Елена Владимировна еще занимательна. И не думайте, будто первоначальная ее непроницаемость – от надменности, равнодушия или холодности. Она только стесняется – и ничего другого.
Я и сам вероятно не заметил, как постепенно у меня восстановился ваш добрый, ваш дружеский образ, как невольно меня потянуло скорее вас оправдать и простить: по-видимому, я всё же боялся злобного, жалкого одиночества, и вся ненависть, во мне сосредоточившаяся за эти оскорбительные недели, перенеслась на одного Шуру – ведь он-то не был мне болезненно нужен, и с ним я расправлялся, ничуть себя не удерживая, а вас я лишиться не мог, и ваша утренняя попытка меня вернуть, еле показанная, еле угаданная, как-то по-новому освобождала мое, в сущности, непоколебленное к вам чувство, расковывала оболочку уязвленной мужской гордости, искусственных решений, обиженно-замкнутой безнадежности – и всё это стало мне ясным из-за случайного о вас же разговора. Но Марк Осипович настойчиво хотел узнать, как вы относитесь именно к нему, и перебил мои влюбленно-эгоистические мысли:
– А все-таки, что скажет Елена Владимировна?
Я отлично знал, что вы о Марк-Осиповиче не думаете, как вы ни падки иногда на успех, что у вас к нему скучающее, почти брезгливое равнодушие, что между его ожиданиями и действительностью все, какие только бывают, оттенки человеческих отношений, что он прав в своей неуверенности и в своем отчаяньи, однако сказать это было невозможно: мне следовало чем-то его утешить, найти участливые, на вас похожие слова, я даже постарался – ради легкости и правдоподобия – себе вас представить экзальтированной (как это изредка вам свойственно), но ваших слов, вашего тона я не нашел: у меня сколько угодно отвлеченно-ленивого и бесцельного воображения и ни малейшей находчивости, если надо к воображению обратиться и своевременно, в любых жизненных обстоятельствах, его применить. Я, напрягаясь, краснея, из себя вытягивал неубедительные, явно-фальшивые ваши фразы, из которых Марк Осипович не поверил ни единой и которые мне было бы слишком стыдно теперь повторить. Он устало закрыл глаза и затем, с вызывающей резкостью, мне пожаловался – не полунамеками, не приглушенно, как обычно, а словно бы наконец дорвавшись до предельной искренности:
– Вот у меня есть приятель, французский инженер. Если не двигаются его постройки или падают бумаги на бирже, он так выразительно произносит: «Je suis degoute, degoute de tout». Мне тоже хочется крикнуть: «Надоело, на-до-ел-ло».
Мы распрощались довольно рано – без особого дружелюбия, – и Марк Осипович не упрашивал меня остаться.Вчера я был за городом целый день – продолжая вас «наказывать» своим отсутствием, – а сегодня вышел из дому сравнительно поздно, к завтраку, и тогда лишь купил обе русские газеты. В одной из них на первой странице объявлялось «о преждевременной трагической кончине инженера Марка Иосифовича Штейнмана в ночь на двадцатое июля» – он ничем не болел, следовательно, покончил с собой, и, вероятнее всего, немедленно после моего ухода. Я, не рассуждая, стремительно бросился к вам – не для того, чтобы поскорее «выпалить сенсацию», увидеть вашу растерянность или поделиться сладострастно-жестокими впечатлениями – нет, в такие тревожно-ответственные часы я, несмотря на всю свою долгую отстраненность, не колеблясь, ясно и точно сознаю, что мое место по-прежнему около вас, что вам надо опереться на меня одного. Вы успели прочитать об этом диком самоубийстве и нисколько не удивились моему неурочному появлению, но оставались молчаливой, непроницаемо-замкнутой, словно бы приготовившейся дать мне холодный отпор: мне показалось, будто вы ждете запальчивых упреков и обвинений, которые внутренно опровергли, продумали, заранее от себя отвели – по крайней мере, в ваших глазах, враждебных и упрямо-непреклонных, я – быть может, и поспешно, и ошибочно – угадывал, что вы не отвечаете за болезненную уязвимость Марк-Осиповича, за его столь нелепо обернувшуюся к вам любовь. Быть может, и мои глаза, помимо меня, выражали какое-то возмущенно-злорадное осуждение – я действительно не мог от него отрешиться, хотя и пришел с твердым намерением себя не выдавать: я привык с вами быть до конца дружественно-откровенным, но считал, что время для откровенности еще не наступило, что сперва необходимо помочь вам окрепнуть, а перед тем вас незаметно-бережно щадить и непрерывно заботиться о вашем спокойствии. Я невольно смутился до искренной страстной горечи из-за обидной вашей подозрительности, из-за моей явно сорвавшейся хваленой выдержки, и не находил, как вам показать, что я вас ни в чем не обвиняю, что вам передо мной не нужно оправдываться. Вы, с той же молчаливой замкнутостью, выслушали все подробности о Марк-Осиповиче, о нашем вечернем разговоре, о моей непростительной слепоте, и так же упрямо о чем-то думали, холодная, враждебная, как никогда. Сам же с собой я невыразимо стыдился и нашего разговора, и в особенности того, как я не заподозрил зловещего его смысла, как не понял, что должен Марк-Осиповича поддержать, что ради такой поддержки он – разумеется, бессознательно – меня и вызвал: нередко осторожным своим сочувствием, незначащим легким подбадриванием мы в состоянии человека оздоровить и в чем угодно его переубедить, но я слишком эгоистически был занят навязчивыми собственными выяснениями, самовлюбленной тщеславно-пророческой своей ролью, поисками блестяще-проницательных фраз и намеков, новой забавной игрой, до прямолинейности, до глупости доверчиво мною принятой. Я вспоминал отдельные свои замечания – о слабости и неприспособленности Марк-Осиповича, – развязный совет «живите, не умирайте», и видел всю беспощадную иронию своих слов, бессильно жалея об их, увы, окончательной невозвратимости и чувствуя, как лицо покрывается краской, переливающейся куда-то во-внутрь. Вероятно, и вы поддались такому же напрасному и позднему сожалению, но это нисколько нас не сближало, и каждый по-своему трудно переносил незабываемую бесповоротную свою вину.
Теперь мне еще предстояло, пересилив неловкость и это назойливое чувство вины, отправиться на квартиру Марк-Осиповича, отдать ему свой какой-то «последний долг» и выразить соболезнование его матери. Невольно явилось искушение не пойти, избегнуть взятой на себя тяжести, принять соблазнительные доводы, в таких случаях обычные и неотразимые – что я вряд ли когда-либо встречу столь далеких мне родственников Марк-Осиповича, что им не до меня и попросту не нужно мое «соболезнование», – но чутье безошибочно мне подсказывало совершенно иную, бесспорную правду, повелительное требование себя ни от каких обязанностей не освобождать, с собой слабодушно не умствовать и не лукавить, а главное, в ваших же глазах поступить мужественно и безукоризненно-правильно, хотя именно вы сами так не поступили бы и поступить не могли: у меня давнишнее стремление – и в наших с вами ответственных разговорах, и во всяких посторонних делах – быть к себе придирчивее и строже, чем к вам, достигать наибольшего во всем совершенства, снисходительно принимая ваши слабости, промахи и недостижения, самоуверенный ваш отказ от малейших стараний, небрежную вашу беспечность и лень. Этим отчасти объясняется мой какой-то необходимый над вами, естественный мужской перевес, и от этого же нередко возникают почти неиспользованные, но обоснованные мои права, тайная смелость иных упреков и доказательств, и пожалуй – что еще существеннее, – такая неравномерность, такая неизменная к вам снисходительность только и возможна в запутанных отношениях, у меня с вами сложившихся и, по-видимому, навсегда предопределенных: вы с первых дней избалованы упорным моим прилежанием, непрерывно меня возвышающим и действенным, я должен непрерывно вас убеждать в своем превосходстве над очередными соперниками и друзьями – в то время как вы передо мной свободны в своем поведении и для меня до сих пор остаетесь недосягаемой и единственной (я вас люблю из-за вас самой), и так несправедливо у нас всё складывается, что именно я ради вас подтягиваюсь, исправляюсь, безостановочно за собою слежу, и я же пробую найти смягчающие объяснения для ваших заведомо дурных, неприемлемых, бессердечных поступков. Да и эти мои усилия, эти попытки вас как бы выгородить и защитить часто вами не замечаются, не находят ни отклика, ни одобрения – сколько раз я к вам приходил после унизительных деловых поисков, озабоченный, занятый вашей (и гораздо меньше – своей) судьбой, сколько раз вам подробно передавал о своей изнуряющей, добросовестно-вдохновенной работе, тоже вам посвященной и, казалось бы, только вам и понятной (независимо от успеха или неудачи – ведь куда важнее наше страстное, упрямое напряжение), однако чем дальше, тем рассеяннее вы меня слушали, уничтожая надежду, всё более тщетную, на заслуженную оценку или награду. И теперь – по разным причинам, но и от невольного с вами считания – я не мог не пойти на квартиру Марк-Осиповича: ничуть не преувеличиваю этого своего «подвига», и для меня всё различие между нами сводится к тому же вопросу о считании, быть может, самолюбивому, вздорному, но бесконечно показательному и столь многое разрешающему – что вы, ради моего о вас мнения, и не подумали себя преодолеть и выполнить неприятную обязанность. И другой, правда, мелочный, но похожий недавний случай – когда вы предпочли свое (для меня непрощаемо-вероломное) удовольствие посещению выздоровевшей Зинки, почти заставив меня к ней отправиться, ради той же, в ваших глазах, ненужной, напрасной безукоризненности: увы, последствия этой вашей самоуверенно-жестокой беспечности (точно урок на будущее время) оказались надолго непоправимыми.
Уютно-комфортабельная квартира Марк-Осиповича успела неузнаваемо измениться – переставленные стулья и столы, какая-то зелень, множество незнакомых растерянно-молчаливых людей. Из полутемной комнаты, где я сидел вдвоем с его матерью, вынесли всё, что там было, и на свету у окна стоял на подставках безобразно-тяжелый ящик (обряды едва ли выполнялись точно), возвышавшийся, преобладавший над предметами и людьми, бесстыдно-выразительный в неустранимой своей простоте. Я мельком взглянул – обостренно-худое, наполовину уменьшившееся лицо, смугло-бледное до какой-то коричневой синевы и говорящее не о спокойствии или сне, как обычно принято утешающе себе представлять, а лишь о грозном отсутствии, о несуществовании умершего (словно что-то выкачали, что-то навсегда испарилось), о событии неизмеримо более страшном, чем все горести, все муки и всё отчаянье живых. Старая госпожа Штейнман, прямая, как будто выросшая, и против воли торжественная и гордая, беспрерывно плакала, не утирая слез, точно они катились помимо ее сознания, точно она через них пристально смотрела далеко внутрь себя, ими же укрытая от окружающих и связанная с покойным сыном, для нее не исчезнувшим, как и никто для нее не может исчезнуть. Она продолжала плакать неслышно и сдержанно – без рыданий, без вскрикиваний и жалоб, как я боязливо почему-то ожидал, – и достоинство её внушенное непонятной мне верой, напоминало о плоской холодной бедности моего «неверующего» восприятия: для меня средоточие всей этой печали, всех этих развороченных, переполненных людьми комнат, было в грубом деревянном ящике, обхватившем, словно бы похитившем легкое тело Марк-Осиповича, и непохороненное, но уже незащищенное его тело (подобно любому трупу, человеческому или животному) для меня являлось навсегда и бесповоротно ничем. Я с трудом подошел к этой удивительной женщине (впрочем, внешне – ради вас – намеренно-твердыми, медленными шагами), смутно готовясь выслушать оскорбительные, но справедливые ее упреки, и меня поразило – до странной дрожи в спине – мною не заслуженное и по минуте просто непостижимое ее великодушие: «Так это вы последний его утешали». Мне вдруг почудилось, что она во всё проникла и всё знает, что она как-то сумела надо всем подняться и меня простить, мгновенно-ясновидяще угадав искреннее и беспримесно-чистое мое раскаяние. Бессознательно-быстрым движением я – обычно не склонный к таким порывам, их стесняющийся, ими у других расхолаживаемый – низко нагнулся к ее руке, мокрой, горячей, несчастной, и теперь она не отдернула своей руки. Отойдя, обернувшись, я увидел Шуру – он стоял в проходе, опустив глаза, с нерассуждающим уважением к чужому горю и чужим нравам, и мне странно обрадовался, хотя и не выдал своей радости. И меня ободряюще тронуло его дружеское сильное пожатие: здесь он оказывался единственно мне близким человеком, единственным существом из давнего живого моего мира, и я забыл о своей злорадной к нему ненависти, о его – именно здесь – особенно тяжелой вине. Шура тихонько, доверительно-сообщническим шепотом, мне объяснил, что элегантные мужчины позади нас – богатые и важные хозяева и сослуживцы Марк-Осиповича, а черноглазые красивые дамы перед нами – его тоже богатые замужние сестры (правда, сейчас, после стольких перемещений, среди шаткости и неустойчивости каждого дня, для меня все денежные различия – какая-то случайная игра, зато для Шуры они – самая наглядная реальность). Я прежде ни разу не видел стройно-изящных сестер Марк-Осиповича, да и сам он со мною о них не говорил, и они на первый взгляд мне представились неуместно, несвоевременно к нам любопытными, легкомысленно-нарядными, несмотря на скороспелый траур. Шура также мне рассказал (он изумительно-легко «ориентируется») о том, как произошло это нелепое самоубийство: Марк Осипович, сейчас же после моего ухода, у зеркала выстрелил себе в грудь, и правильно рассчитал – сперва «угодил себе прямо в сердце» (откуда и обескровленная необычайная его бледность), а затем упал на мягкую кушетку, на которой весь вечер он так удобно со мною сидел. Он кончил мужественно, смело, уединенно-гордо и никогда уже не сможет проверить, насколько исполнились (точнее, насколько в большинстве опровергнуты) мои вчерашние тщеславно-холодные предсказания. В противоположность мне, Шура ни до чего внутренно не допытывался, но меня как-то с ним по-теплому примирило ободряющее, безмерно нужное его присутствие, и от примирительности, распространившейся и на вас и приведшей к беспристрастной переоценке вашего поведения, я вдруг понял, что вы были передо мною правы и что сюда, на явный позор, вам, разумеется, не следовало приходить.
Мы вместе вышли на улицу – Шура торопился в свой ресторан и, еле успев попрощаться, на ходу, как-то неожиданно-весело, плавным ловким движением вскочил в мимо проносившийся автобус. Я очутился один, как обычно, не уничтожаясь, не исчезая в опьяненной великолепной парижской толпе, словно бы вдохновляемой солнечным летним небом, жаркой пылью, сладострастно-счастливым воздухом, белым слепящим блеском, казалось бы, на всё распространяющимся и берущимся неизвестно откуда – от прямых ли, почти кожно-ощутимых лучей, от мелькания ли разноцветных автомобилей или же от стекол витрин и загадочных верхних этажей. Я видел и сознавал свое ни с чем не сливающееся отдельное место среди этих живых, мне подобных и всё переносящих людей – ужас, горе и смерть были мною преодолены, оставлены далеко позади, и я вовсе не отмахнулся (с беспощадной себялюбивой жизнерадостностью) от сочувствия безвыходно погибшему человеку, нет, похожий на приговоренного к тюрьме, я по-взрослому мудро, стараясь не задумываться, наслаждался столь явно случайной, кем-то подаренной мне отсрочкой, и эта собственная жестокая моя обреченность, меня уравнивающая со всеми мертвыми, со всеми разбитыми и раздавленными судьбой, мне позволяла наслаждаться нечаянным забвением и не раскаиваться.
Мысль о такой обреченности, о том, что я не уклоняюсь от своей судьбы, о постоянной, честной и праведной к себе небережности понемногу сменялась каким-то предвидением новой личной удачи, и вот это, еще глухое, еще неотчетливое предвидение – откровенно эгоистическое и уже неоспоримо бесстыдное – побеждало и смерть, и смертельный человеческий долг. Вначале как будто беспредметное, оно естественно и последовательно превратилось в нечто определенно-простое – в ожидание вечера и обычной, условленной с вами встречи: я готовился к ней по-иному, чем в последние тусклые дни, с большей уверенностью и подъемом, точно к решающему любовному разговору в отношениях, едва намеченных, но по-свежему острых и несомненных. И на самом деле мое к вам отношение (и конечно – ваше ко мне) не могло не обновиться после всех этих стремительных перемен, и они как-то настойчиво на меня влияли, придавая крепнущему, незаметно возвращающемуся моему чувству странно-приятную сложность и еще неиспытанную, неизвестную мне двойственность. С одной стороны, для меня вы сделались безответственно-жестокой и теперь наказанной «героиней романа», возбуждающей к себе то опасное притягивающее любопытство, то желание помериться силами, которое в каждом из нас вызывает женщина, именуемая «роковой» (кстати, для вас, благоразумной, непровинциальной и скромной – всегда роняющее, неизменно отвратительное свойство). С другой стороны, у меня возникло невольное ощущение своего над вами превосходства, надменно-покровительственного, чуть-чуть по-хозяйски распоряжающегося и зависящего от разнообразнейших причин – от обоснованной возможности вас осудить (не за себя, но косвенно также и за себя – ведь и меня вы с легкостью могли довести до подобного же самоубийства), от особой нападательной пылкости, понятной у человека, словно бы уцелевшего в бою, от сознания вашей слабости и моей непобедимости в споре, у нас лишь воображенном, однако напрашивающемся и действенно-реальном, в споре, где с очевидностью должна раскрыться вся грубая ваша неправота. Мне стало печально и сладко, оттого что я вас, прежнюю, незапятнанно-гордую, потерял и нашел вас, напуганную, виноватую и стыдящуюся, вынужденную подчиниться справедливому моему осуждению, которое оказывалось еще беспощаднее от искренней, почти непрерывной, хотя и поверхностной жалости к Марк-Осиповичу, точно и эта непритворная жалость к зловещему неудачнику, вами погубленному – пускай ненамеренно и по неосторожности, – мне давала какое-то новое, неумолимое над вами преимущество. Взволнованный своим, пока неиспользованным, превосходством и любовными головокружительными, всё более упрямыми надеждами (вам явно приходилось отказаться от Шуры, досадного сообщника по страшной игре, и ухватиться за меня, чтобы только не быть одной), приподнятый смутным предвидением, перешедшим в нескрываемый расчет, я к вам направлялся в тот предположительно-решающий вечер, не торопясь, откладывая на час-другой свое появление и вас напоследок холодно мучая таким, вероятно, умышленным и тоже расчетливым откладыванием.
Вы меня ждали, терпеливая, неподвижная, какая-то слишком покорная и бессловесно отчаявшаяся, и без улыбки, не поднимая глаз, пододвинули пирожные, начали заваривать кофе – трогательная попытка вашего несмелого внимания, давно не проявлявшегося и мною забытого. Я с вами сразу же взял безразлично-участливый тон, от которого вам сделалось и ловко и просто и которым я невольно вас победил: настал мой черед уверенности, силы, свободы, и от пробудившейся, в сущности, никогда не исчезавшей моей к вам любви, от вашей, для меня восстановленной пленительной трогательности, я больше не хотел никакими своими преимуществами злоупотреблять и незаметно вам помогал найти вашу нелепо утраченную свободу, столь вам идущую, столь именно в «вашем стиле»: для меня, при всей моей злобной сухой уязвленности (впрочем, стремительно убывающей из-за малейших благоприятных поводов), для меня было естественнее и милее, чтобы вы как-то душевно поднялись, утвердились на обычной своей высоте и стали бы во всем безбоязненно со мной наравне. Вы немедленно оценили мои старания и – помня, что вам надо меня отвоевать, что вы по-старому ко мне привязаны и во мне нуждаетесь – вы угадали бессознательным женским чутьем мою готовность не противиться, не защищаться, не прятаться (даже и от себя самого) под искусственной непроницаемой двойной личиной – показного равнодушия и осуждения. Я с поощряющей нежностью наблюдал, как понемногу оживают неподвижные ваши черты, как разглаживается сморщенный нахмуренный лоб, чуть розовеют щеки, дрожит подбородок и сдержанно-весело кривятся что-то знающие, кокетливо-двусмысленные уголки рта, как иногда просительно заглядывают еще недоверчивые, неуспокоенные глаза (только бы я внезапно не прекратил беспечной согласной нашей игры) и – в ответ на мое беспрерывно любующееся доброе поощрение – самодовольно-радостно щурятся, и постепенно всё лицо преображается от этой, вам свойственной, давно знакомой усмешки, нарочно хитрой, ко мне понятливо обращенной и, казалось бы, утерянной навсегда. Вместе с тем меняется голос, и глухие, враждебно-настороженные его интонации становятся ясными, певучими, порою низко-грудными, как-то всё более неотразимо-женственными, и вы, поддаваясь взаимному безоблачному доверию и вернувшейся отрадной простоте отношений, легко рассказываете о себе, не ожидая моих вопросов, и ваши признания, которые еще накануне явились бы чудом и, сколько бы я их ни добивался, достигнуты быть не могли, откуда-то берутся – вдохновенно-многословные, умилительные, благодарные – и безостановочно проносятся одно за другим. Я с достоверностью, без усилий, узнаю всё то, о чем лишь смутно подозревал – что для вас не нарушена и не может так, произвольно, оборваться закрепленная годами и событиями, не боящаяся препятствий наша связанность, что она в вашей жизни по-прежнему «единственно-настоящее», единственно вас оправдывающая, прекрасная и возвышающая цель. Каждое ваше движение, с какой-то неопровержимой убедительностью, откровенно и безотчетно ко мне устремлено, короткие светлые волосы, как бы вдруг помолодевшие, вот-вот наклоняются к моим плечам, руки нечаянно дотрагиваются до моего пиджака, ваша услужливость превосходит обычную торопливую мою предупредительность, но я почему-то отказываюсь от малейшего покушения на физическую, хотя бы и чисто-внешнюю с вами близость (не слишком ли рано вам уступать, остатки ли обиды, вполне ли заглажена ваша вина, или это – последнее суеверное самоудерживанье из-за смерти Марк-Осиповича, поневоле меня сковывающей), и вы – недоумевающая, опечаленная, словно бы еще наказанная – готовы покорно ожидать моей благосклонности, вам необходимой и теперь уже за вами обеспеченной. Я и на прощанье лишний раз не целую руки, но даже такой обязательно-вежливый поцелуй, ответное ласково-скромное ваше пожатие выходят у нас какими-то пламенно-горячими и до болезненности обостренно-интимно-значительными.