Фельзен Юрий
Шрифт:
Затем пошли ровные, легкие дни, прорезанные одним только нелепым разговором о Шуре, по-прежнему меня беспокоившем. В этом разговоре я был неправ – обычно ревнивые мои упреки основывались на неоспоримой очевидности, на каких-либо ваших поступках, явно неприемлемых и порою вызывающих, но теперь я впервые по-избалованному к вам придрался и получил жестокий и справедливый отпор. Надо сказать, Шура сделался редким у вас гостем, и ваше с ним поведение чрезвычайно лестно для моего самолюбия, а для его самолюбия незаслуженно оскорбительно и обидно: и в вашем тоне, и в манере, и в словах есть какое-то «нуворишское» самодовольство – что он лишний, ненужный, ничтожный, что у вас имеется необыкновенное преимущество – почему-то вами ранее не замечавшееся и оттого кажущееся приобретением, «новым богатством» – в удивительной и вас единственно достойной моей дружбе, и вы часто мною хвалитесь перед ним, ничуть не вознаграждая меня и лишь ставя в неловкое положение. Шура это принимает невозмутимо, как должное, мне же хочется большего, чем его предполагаемой уязвленности: еще недавно у нас с ним шла глухая соперническая борьба, причем его хорошее настроение немедленно оборачивалось моим дурным, и столь же стремительно происходило обратное. Но потом, после решающей моей победы – как бы наглядно вы меня ни предпочитали, как бы ни заглаживали прошлое в долгие часы со мною вдвоем – мне капризно недоставало вашей злобы и негодования против Шуры, которых у вас, конечно, появиться не могло: подобно всякой женщине, вы цените того, кто вас отметил, и у вас к нему польщенная смутная благодарность, а для меня именно Шура виновник бесчисленных моих унижений, непростительных ваших нападок, еле избегнутой опасности разрыва, и мне представляется, будто вам беспримерно повезло, оттого что я на Шуру одного перенес общую и нераздельную вашу вину, и будто вы упрямо не хотите понять всей грозной неповторимости своего везения. Эта странная моя поза (должен вам честно признаться) невеликодушна, неблагородна и неумна, но теперешняя ваша непрерывная ко мне внимательность, то, что я каждую минуту жду умиленности, преувеличенно-одобряющих жестов и слов, то, что вы не обманываете моих ожиданий и они неизменно-быстро, без малейшего моего усилия, сбываются, то, что мы оба постоянно душевно возбуждены, рвемся один другому в чем угодно помочь и услужить и не удивляемся привычно-необходимым ответным щедрым услугам – такое состояние не знающей отказов острой влюбленности вызывает в каждом из нас повышенную чувствительность и требовательность, и всякий намек на постороннее любопытство, на отклонение, на возврат прежней сплошной неустойчивости, нам кажется опасно-разрушительным. Вы бледнеете при мысли о моих безобиднейших «кафейных» знакомых, меня пугают даже редкие Шурины посещения и ваша естественная, благовоспитанная с ним любезность, и нам обоим, если мы хотим оставаться среди людей, добившись обязательной всё же терпимости и выдержки, нам надо или навсегда уничтожить прошедшее, или соблюдать какую-то свирепую безупречность, или себя переставить на некоторое относительное безразличие, что мною уже испробовано и для меня особенно тягостно: я это чуть ли не на днях еще в себе доводил до непостижимого и мне отвратительного совершенства (стоило вам неприязненно меня встретить – и я как бы сразу же поворачивал волевой невидимый выключатель и мгновенно преображался, оказываясь жестким, скудным, пустым), и вот у меня, пожалуй, надолго сохранилось боязливое, тошнотворное, давящее ощущение, будто не раз меня насильственно усыпляли – пускай для моей же пользы, но чем-то удушливым, замораживающим, воспроизводящим весь ужас сознательного умирания, – и я, похожий на человека, перенесшего под эфиром несколько мучительных операций, наконец выздоровевшего, упоенного жизнью и вдруг поставленного перед угрозой новых подобных же пыток, я вижу невероятную разницу между этой привольной жизнью и беспомощным страхом на операционном столе и по-старому готов благоразумно всему подчиниться, но внутренно сопротивляюсь до боли и до крика. В том нелепом разговоре о Шуре я многое вам объяснил – не так отчетливо, как здесь пишу, однако упрямо, гневно и страстно – и потребовал окончательной с ним отчужденности, и вы, покраснев, справедливо и достойно возмутились:
– Я сделала больше, чем вы у меня просите. Я уговорила Шуру жениться на Рите, и для этого мне пришлось себя с огромным трудом преодолеть. Шура всё же не Бобка, он настоящий, исстрадавшийся, бесконечно мне преданный человек, и я только ради вас от него отказалась. Ведь когда я его уговаривала, то не знала, сумею ли вас вернуть и не останусь ли одна, совершенно одна. Вам не понять, как я смертельно боюсь одиночества, как я готова ухватиться за всякое подобие друга, как я недоверчива и как нелегко мне приобрести неподдельных, надежных друзей. Я пошла на риск для наших с вами отношений, а вовсе не для Риты – и где же признательность, где оценка моей жертвы?
Я постарался не заметить, что ваши слова о Шуре напоминают ваше мнение, неоднократно высказывавшееся, и обо мне, что вы не в первый раз приписываете мои свойства иным поклонникам, ничуть на меня не похожим, или стремитесь их «под меня» перевоспитать, и заставил себя лишь восхищаться вашей поразительной терпеливостью: вы промолчали о несомненном исправлении вины, об огромной, неимоверной передо мной заслуге, когда вам было так трудно меня отвоевать. Но восторженнее, искреннее этой поздней моей оценки оказалось ликование по поводу неопровержимого нового события, прекратившего самую возможность дальнейших у меня придирок. Вскоре я – точно понемногу выходя из оцепенения – открыл, что мне, в сущности, дана необъятная свобода, что всё запретное, скованное, безнадежно устремленное к вам, стало радостно-легким, доступным, дозволенным, что я наконец могу, не рассчитывая, не торгуясь с собой, как-то душевно себя распустить и последовательно, с головокружительной полнотой извлекать удовлетворение, ослепляющую праздничную награду из каждой неуловимой мелочи, из каждого отдельного кусочка нашей ежедневной, нас крепко связавшей, совместной и общей жизни. Для меня словно бы воскресли уютная светлая ваша комната, ваша трогательная неподвижность рядом со мной на диване, любимые мелодии, книги, стихи – и странно, та пьяно-танцевальная музыка, которая еще недавно была мне враждебной, которая безжалостно уводила вас к Шуре, мне представлялась теперь блаженно-успокоительной и безопасной: так, по-видимому, радует неистовый шум ветра и волн чудом спасшегося, очутившегося на берегу путешественника. Я не случайно подумал о море и о природе: нас никогда к ним не тянет с такой непреодолимой настойчивостью, как если мы даем себе, можем дать себе волю.
Едва ли не самое для меня отрадное, вновь найденное очарование – наши разговоры на улице, дома, в кафе, их обогащающее, торопливое, вдохновенно угадываемое согласие: у меня есть потребность что-то «давать» одному или немногим друзьям (при необычайном оскудении среди непривычных людей или в большом обществе, когда я терзаюсь паразитической своей бесполезностью и бедностью), и этот мой собеседнический, единственный «талант» проявляется, должно быть, предельно именно от вашего подталкивания и поддержки. Ваше, мною гордящееся одобрение, ваш голос, какие-либо нечаянные, бесцветные слова равнозначны мягкому, ласковому пожатию руки и важнее посторонних, с любым громким откликом, похвал (правда, мне и неизвестных, но с достаточной – от зависти – ясностью иногда бесплодно меня искушающих), и накопленные за день для вас чужие и собственные мысли, будучи вам сообщены, немедленно тускнеют, исчезают и забываются, как писательские наблюдения, попавшие в очередной роман.
К довершению удачи, неожиданно появилась Рита, и ее появление, казалось, еще более обеспечило Шурину отстраненность и мое спокойствие – так же точно и ее отъезд был до некоторой степени причиной всего тяжелого, что у нас произошло. Ее воздействие окончательно примирило меня с Шурой: в Рите (как и в Марк-Осиповиче) для меня имеется естественная союзническая благоприятность, и при ней восстанавливается прежнее наше соотношение, когда Шура с ней и приходил и уходил, а на ваше к нему внимание даже не смел и надеяться. Но и независимо от этой ее успокоительности для меня в Рите всегда оставалась какая-то, быть может, поэтическая с вами связанность, то, что она – ваша молодость, детство, гимназия, ваша стариннейшая подруга и соученица. С ее помощью, словно от напоминания, оживают меткие, давние, милые ваши рассказы, и вы опять в моих вымыслах выступаете белокурой, стройно-прямой, смешливой и умненькой девочкой, и мне трудно передать, как это много для меня значит. Таинственное сплетение – ваша далекая гимназическая чистота, мне приоткрываемая Ритиным чарующим присутствием, смутным отражением вашей с ней девической дружбы, и ее словно бы очищающее неведение о нелепом случае, ворвавшемся в нашу жизнь. Она – пускай по-наивному – благородно-сдержанно-счастлива, и это ровное внутреннее ее сияние невольно переносится на каждого из нас. Ее неизменная, неназойливая порядочность, ее застенчивая доброжелательная улыбка «разрядили» – если можно так выразиться – нашу утомительную многообразную напряженность, и вы, чуть задетая, меня поддразниваете, что я с нетерпением жду ее звонка, хотя и сами обычно стремитесь ее видеть.
Но вы изнервничались, исхудали, побледнели от всей этой, действительно почти невыносимой напряженности, от слишком резкого перехода – после такого отчаяния – к такой непрерывно-требовательной, восторженной и обессиливающей полноте, и я однажды, чтобы нарушить нередкое у нас молчание, вам предложил одной уехать на месяц в Канн и сразу поверил в какую-то правильность нечаянного своего предложения. Мне вначале показалось невозможным вас не встретить по первому же своему капризу, с вами не провести сколько угодно часов подряд, к чему я безмерно привык и чем никогда не смогу насытиться, однако чувство ответственности за вас, за истерзанный влюбленно-покорный ваш вид, за какой-то, едва ли не воображаемый ласковый ваш упрек («Посмотрите, что вы со мною делаете – продолжайте, я рада и на всё согласна»), это чувство ответственности перевесило себялюбивую потребность быть около вас, и я по-прежнему настаивал на скором вашем отъезде. Мне также представилось, что пока мы днем и ночью с вами не расстаемся, новые, еще хрупкие отношения (точнее, ваше ко мне отношение – мое издавна проверено и зависит только от вас) – из-за какой-либо случайной недомолвки – легко улетучатся и сорвутся, что их надо закрепить расстоянием, временным от них отказом (обнаруживающим всю их незаменимость), уединенными мыслями о том, как нам опять будет восхитительно вместе. Но ко всем этим благоразумным доводам – о вашем здоровьи, о закреплении вашей любви – присоединялось и свойственное избалованным людям шальное любопытство ко всякой безрассудной перемене, и понемногу я вас убедил в необходимости уехать и отдохнуть. Меня тронул неожиданный ваш подарок накануне отъезда, скромные плоские часы, и, пожалуй, еще более подарка – ваше смущенное желание одолжить мне деньги (то и другое происходит у нас впервые), – и я обрадовался, что могу вашей дружеской помощи не принять и что сохраняется моя именно денежная с вами безукоризненность. Вы, как всегда, почти не выдали тайной своей тревоги, и единственные о ней намекающие слова («я очень расстроена»), давно знакомые и по-старому для меня значительные, прозвучали каким-то глухим стыдливым признанием и запомнились потом, на весь долгий срок моего одиночества, словно торжественное завершение этих блаженно-неповторимых недель.
Когда я, неожиданно спокойный и свободный, медленно уходил с вокзала и с приятной беспечностью выбирал, что дальше с собою делать, перенестись ли в метро на Монпарнасс или рассеянно бродить по непривычным окрестным улицам, меня отчетливо, до навязчивости, как бы преследовало ваше лицо в последние минуты перед отъездом – скрытно-огорченное, нахмуренное, усталое, – и мне казались неясными и двоякими мои собственные прощальные впечатления. Я сердцем и кожей томительно ощущал всю пугающую трудность, всю жуткую непостижимость отрыва, и уже где-то внутри противоставлялись моей тоске первые попытки от нее уйти, неосознанное желание возможно скорее приспособиться к длительному вашему отсутствию. Как это часто бывает, разъединенность возникла еще при вас – от очевидности, что мы расстанемся, что вы исчезнете, что неизбежно в памяти потускнеет ваш облик, что надо сразу же на весь этот месяц себе устроить терпеливую, одинокую, заполненно-достойную жизнь. Поезд двинулся без предупреждения и так неторопливо, точно он никуда вас не увозил, вы стояли в коридоре тяжелого спального вагона, чуть отойдя от окна, озабоченная и странно-прямая, с неуместно-яркими розами в опущенной левой руке, неумышленно-гордо подбоченившись правой рукой и меня как будто не замечая – по-видимому, и в вас происходило то же, что и во мне, упорная работа приспособления. Впрочем, как полагается, поезд стремительно заторопился, вы подошли к окну и долго махали платком, я, приподняв шляпу, старался не отставать от вагона, затем всё уничтожилось и сменилось приятной покорной легкостью, быть может, предопределявшей теперешнюю спокойную колею. Я день за днем наслаждаюсь живительным душевным отдыхом, беспрепятственной и крепкой в вас уверенностью, еще подтверждаемой аккуратными, неизменно-добрыми вашими письмами – так же легко и благотворно мною переносится и бессонница, если только она не вызвана безудержным отчаянием или ревностью, и это похоже на действие морфия после боли, не сразу усыпляющее, зато надолго блаженно успокаивающее. Очевидно, я всё же не избалован слишком прямой и наглядно ощутимой удачей и должен, хотя бы на время, от себя отвести (да и не впервые от себя отвожу) ее непосильную тяжесть, и потому созерцательное одиночество или бессонница не мучают меня и не доводят до лихорадочной нетерпеливости, но даже как-то меня укрепляют, создавая несокрушимую выносливость, нам нужную для перенесения горя и еще более – для перенесения радости.
Внешняя моя колея – беззаботная, ровная и неуклонная: утром прилежные скучные переводы, за которыми ни единой живой мысли и лишь смутное предвкушение веселых дневных блужданий, днем, вечером, ночью – бесконечные эти блуждания (в них так сладостно кинуться после утреннего непрерывного самоудерживания), знакомые и новые кафе, очаровательные парижские улицы, о вас постоянно напоминающие, вас произвольно-непосредственно восстанавливающие. Нередко я себя спрашиваю – впрочем, без раскаянья, от искусственной, чисто-головной добросовестности, – допустимо ли в такое страшное время целиком погружаться в личные удовольствия и огорчения, и не является ли всё неустанное мое «самоковыряние» бесплодным, праздным занятием, изменой действительному моему долгу. Вероятно, каждый из нас как-то хочет оправдать свою жизнь, и оттого у каждого наготове множество осмысливающих ее доводов – приведу и свои доводы и, несмотря на столь разрушительную оговорку (насчет времени, ответственности и долга), вам признаюсь, что для меня они безошибочны. Не стоит повторять общих, всякому известных слов, что «стремление к личному счастию» – основа любой человеческой деятельности, любых, самых от нее удаленных, самых разнообразных порывов и целей и что «личное» вовсе не в стороне от такой, даже высокой и благородной деятельности и не случайный ее придаток, а ее неизменно-вдохновляющая первопричина. Пожалуй, нет ни единого наглядно-известного мне примера, и я не знаю ни одного жизнеописания, где бы тотчас же не угадывалась, где бы на всё не влияла эта личная неизбежная задетость, иногда прямая и нескрываемая, иногда тщательно запрятанная – примирившийся грустный «отказ от счастия», утерянная, по-разному преломленная любовь. Если пристальнее во многое всматриваться, то, мне кажется, нельзя не убедиться, что всякая борьба за жалость и добро в мире, за бесстрашную ясность, за расковывающее нас искусство, руководится теми или иными осложненными личными побуждениями, каким-либо необходимым выходом из отчаяния, из темной и душной страсти, какой-либо им самоотдачей или вынужденной от них защитой. Разве бесчисленные войны и революции, всевозможные верования, религиозные и политические, не должны обеспечивать нам именно выбор достойной жизни, именно личную и душевную свободу, и не должны устанавливать для нее спасительные законы и границы. Разве любовь нас не облагораживает и не исправляет, нас не приводит к удивительной готовности – пускай расчетливой или слабой – немедленного жертвенного самоотречения, хотя бы в пользу одного человека. Сколько раз вы сами запальчиво на меня нападали, раздраженная, насмешливая, смутно недовольная тем, что я не умнее, не «лучше всех», что не обнаруживаю, не даю всей своей, будто бы мне отмеренной силы, и разве подобная ваша требовательность не шла исключительно от любви и ответное, порою чудовищное мое упорство не вызывалось понятным желанием быть как-то на уровне предельно-суровой вашей требовательности. И разве мы, среди горя и радости, безбоязненно не касались чужой и своей смерти (по крайней мере, у меня при малейшей с вами неупорядоченности – нестерпимая боль, навязчивое искушение самоубийством) и разве не чувствовали каждую минуту, что только любовь равна и противоположна смерти, что голое безлюбовное существование по-животному ужасается перед концом и ничем возвышенным от него не прикрыто. И если всё это искренно и правильно (а для меня это неотразимо-правильно и лишь выражено по моей неопытности в напыщенных, неуклюжих словах), если всякая наша деятельность, и стремление, и долг – от любви, то как же не начинать с основного, какая заносчивость сразу же судить о производном – ведь мы несомненно к нему придем, острее и глубже поняв его заложенную в нас первопричину.
Я постепенно убеждаюсь, что мое призвание – вслед за другими, мне в чем-то близкими людьми, воссоздавать эти будто бы ненужные любовные мелочи и неторопливо из них выводить предположительные, но невыдуманные обобщения: у меня (быть может, я и преувеличиваю) благоприятное редкое сочетание женского чутья на всё неуловимое и ускользающее и хладнокровно-осторожной, отчетливо-ясной мужской головы. Оттого я иногда и предпочитаю разговоры с женщинами (даже безразличными и незанимательными) особой заимствованной – об изученном, о «специальном» – ложно-значительной болтовне мужчин, мне часто кажущихся необоснованно-самонадеянными, однако при этом я не захлебываюсь в безнадежной путанице вздорных женских пристрастий, и в моих поисках чутье и мелочи – не самоцель, они как бы наводящее вспомогательное средство для настойчивой внутренней работы, которая не ослабляет моей любви, зато ограничивает ее отупляющее самоупоение. Не собираюсь, не буду хвалиться своей какой-то одаренностью или удачливостью, но если бы то, что я делаю, оказалось неверным и бесполезным, я все равно бы не нашел иного способа жить, иных кровно-необходимых усилий: я пытаюсь и вынужден передавать только затрагивающее, задевающее, обобщенно-личное, в остальном я беспомощно нахожу лишь ряд возможностей для легкомысленной словесной игры, и вот обманчивость или суетная ненужность моих восприятий означала бы грозное умаление вас и нашей любви, жалкую призрачность нашего прошлого, ледяную пустоту в будущем, мой отныне бесповоротный, жестокий и страшный провал.Письма о Лермонтове
Письмо пятое
С ТЕХ пор как вам – неизменно и точно – два раза в неделю пишу, я для вас приберегаю каждую мысль, мне представляющуюся пленительной, в чем-нибудь любопытной и новой – всё равно, услышанную, прочитанную или самостоятельно найденную. Но сколько бы ни волновали меня подобные мысли, нечаянные душевные «открытия», вдохновенное сочетание слов, я удерживаюсь от немедленного их высказывания и не пишу до очередного понедельника или четверга – и ради порядка, и еще более, чтобы слишком скоро вам не наскучить. Правда, потом я боюсь забыть приготовленное для вас, без конца его себе повторяю, от повторений, от постоянного дразнящего откладывания увлекаюсь и многое разукрашиваю, и поневоле у меня появляются напор, старание, пыл, я придаю значительность и сложность, несоответствующие предназначенному вам «открытию», и вы должны мне простить чрезмерную договоренность, вероятное косноязычие и неудачи, неизбежные из-за считания с вами, из-за невозможности для меня по-иному оставаться собой.