Фельзен Юрий
Шрифт:
К моему удивлению, упрекать первая начали вы, и я немедленно понял, что это не женская уловка, да и вы – буду справедливым – никогда со мной не хитрите: с другими вы настоящая женщина (играющая, нечаянно дальновидная), и для меня ваша бесхитростность со мной – величайшее и отраднейшее считание. Оказывается, вас уязвила дружеская моя интимность с Марк-Осиповичем и Ритой:
– Это для меня грех и неверность с вашей стороны, неизмеримо худшие, чем физическая измена. Какую-нибудь случайную любовницу вы легко и навсегда забудете, а что-то от всякой дружбы остается. И вот примите к сведению мои слова: я хочу быть вашим единственным другом – или конец.
Просто не знаю, какие мои с Марк-Осиповичем и Ритой «интимные» разговоры, какое – может быть, вам назло – восхваление каждого из них дали вам повод оскорбиться и меня упрекать. Мне кажется, я перед вами безупречен, и, напротив, именно у меня бывают обиды на вас, на не до статочность вашего внимания, на вашу ко мне беспощадность в вопросах соперничества и мужского самолюбия, и всего у меня реже – раскаяние из-за вас, из-за какой-нибудь своей перед вами вины (и то по причинам не зависящим от меня – скажем, мне действительно к вам помешали зайти, когда вы были больны и во мне нуждались): такова степень моей с вами безукоризненности, и я вовсе не самодоволен, не преувеличиваю и в себе не ошибаюсь – я давно привык и даже несколько приобщился к утонченно-мелочной женской чувствительности и сразу вижу свою грубость или неправоту, – нет, именно потребность в безукоризненности с вами во мне теперь основное, неустранимопо-велительное свойство. Но вы сомневаетесь в нем – неужели оно так мало проявляется, – и мне страшна эта упорная невозможность нашу любовь кому-нибудь доказать и убедиться в чужой к нам любви, сумев отбросить нелепые сомнения и упреки. И всё же я внутренно «расцвел», я ожил от негодующих ваших слов, от горького возгласа, мне объяснившего причину вашей неприязненности и мстительного заигрывания с Шурой, и лишь пожалел, что мы не договорились с вами раньше, что были и эта неприязненность, и это заигрывание, и эти леденяще-пустые, бессонные, агонизирующие часы: всякое не-счастие и боль, всякое напрасное ожидание, хотя бы и благополучно, но слишком поздно разрешившееся, оставляет словно бы «душевные морщины», где-то спрятанные до следующего случая, как от всякой своевременной радости (пускай прошедшей, забывшейся, утопичной) остается неизгладимый след, нас окрыляющий и надолго усиливающий – старая мудрая истина, что для нас «ничего не проходит даром». Но и такие поздние выяснения несравнимо лучше окончательной недоговоренности: они нужны и для заглаживанья прежних ошибок и для предотвращения подобных же ошибок в будущем, и покуда они и осязательное колдовство у нас сохраняются, мы с вами не рассоримся и не разойдемся.
В сущности, наша размолвка оказалась исчерпанной, и я вам не задал лишних вопросов о Шуре – право, не из гордости, не из упрямства и не от безразличия, – да и вы немногими пренебрежительными словами такое «бестактное» любопытство бесповоротно отвели: «Шура навязчивый, скучный, пустой, я его переношу только в самых маленьких порциях». Правда, Шуру уничтожив, вы стали с ним сравнивать и расхваливать Сергея Н. (чей приезд еще недавно вас больше пугал, чем меня), но я по опыту знаю, что вы, дав мне «козырь в руки», порою как бы умышленно его отнимаете: есть какой-то предел вашей бесхитростности, «безженскости» даже и со мной, и вы часто мне представляетесь женщиной «вооруженной до зубов», с оружием не расстающейся и, быть может, поучительным примером.
Как новые, неловко-смешные влюбленные, мы идиллически гуляли вдвоем по Булонскому лесу, и после прогулки – у вас – я вдруг набросился на вчерашнюю газету, которую накануне осилить просто не мог: так неизменно бывает, если нам удается восстановить утерянное душевное равновесие, то сейчас же незаметно восстанавливаются и все наши ежедневные потребности, вытесненные жестоким беспокойством – сон, аппетит, любопытство к делам, газетам и книгам, – тяжелая болезнь как будто прошла (по крайней мере, до следующего беспокойства), и жизнь опять, на короткое или долгое время, сделалась ясной, здоровой, однородно-ослепительно прежней.
После достигнутого с вами успокоения ко мне вернулись не только сон и аппетит, но и денежные, всё более неотложные заботы. Как бы я ни был порой – от любовной опьяненности – житейски-недальновиден и беспечен, у меня всегдашняя аккуратная привычка себе в деньгах отдавать точный и строгий отчет, теперь, увы, несложный и, в сущности, даже излишний: кончаются последние сотни, давно разрушена трусливая иллюзия какой-то их чудесной неисчерпаемости – ведь наглядно кончились предыдущие, – и за ними буквально ничего. Но сотни эти имеются, и я могу их медленно, скупо, бесконтрольно и весело тратить: мне до сих пор еще удивительно, что я взрослый (хотя детство, казалось бы, исчезло навсегда, оттесненное столькими позднейшими воспоминаниями) и что у меня бывают часы, свободные от всякого надзора, должно быть, неизвестные и непонятные людям в Советской России, часы, которые особенно захватывают, которые оцениваешь именно в Париже, где нередко появляется восторженно-сладостное ощущение беспредельной, безудержной свободы, вероятно, знакомое лентяям, фантазерам, онанистам – «я один, никто не узнает, всё дозволено». Впрочем, восторженная эта вседозволенность уводит меня лишь в скромное кафе-автомат, расположенное недалеко от «Опера» – здесь чище, удобнее, достойнее, чем в окончательно-бедном ресторане: случайные прохожие, перекусывающие до сытного завтрака, смешливые барышни-дактило, толстые бутерброды за франк, вертящиеся под стеклянным колпаком и выбрасываемые на подставленную тарелочку, холодное оранжевое пиво, тоненькой струйкой льющееся из крана и покрываемое обильным слоем пены, столь вялой, серой и грязной, как будто она размешана с пеплом – вот обстановка моего завтрака, ничуть не кажущаяся мне унизительной. Два бутерброда с сардинками съедены, пиво выпито, истрачены ровно три франка, и я перехожу в оживленное кафе напротив, где за новые три франка (кофе в узеньком длинном стакане и «пурбуар») высиживаю несколько часов подряд, заранее решив не поддаваться молчаливому неодобрению гарсона. Это часы непрерывного интеллектуального полета, и вбегающие разноплеменные дельцы, воркующие или сердито объясняющиеся пары, девицы, подстерегающие свой жалкий и трудный «заработок», все кругом напрасные или вознаграждаемые усилия, всё глупое человеческое неравенство, вся беспощадная разрозненность и суета как-то вдохновляюще содействуют грустной моей отрешенности, прилежному всматриванию в себя и в других, страстно-взволнованным, противоречивым, но внутренно-стройным и всегда оправданным моим выводам, готовности что угодно претерпеть и чем угодно завершить эту мрачно-бесполезную жизнь, вдруг меняющуюся, таинственную и возвышенную. И однако «выводы», «прилежное всматривание», вообще прилежание мне даются необычайно тяжело: я от природы ленив и рассеян, и когда остаюсь один, то у меня постоянная борьба между стремлением бездельничать и как бы душевно фланировать (что скрываю от всех, особенно от преуспевающих «тружеников», скучно и честно указывающих на свой достойный пример) и стремлением использовать каждую минуту – что скрываю еще более тщательно, боясь в каком-то смысле казаться жадным и мелочным, и что неминуемо разрастается и становится моей основой. И мне всего тяжелее записывать эти путанные выводы, придумывать неопровержимо-точные слова, и всякая моя строка и страница – победа над собой и над неимоверным соблазном лености. Так же – вначале безрадостно и против воли – я принимаюсь за книги, чтобы неожиданно в них вовлечься, и вот постепенно, путем бесчисленных преодолений, создался не только мой, то разбросанный, то связанный «внутренний мир», но и мой «интеллектуальный воздух», призрачное существование среди умерших или незнакомых людей, вечные поиски новых, для меня убедительно нужных, вечные измены и возвращения, и всё это не юношеская экзальтация, всё это найдено и как бы удесятерено любовью, одно из разнородных ее применений и гораздо реже – искусственно-мстительный противовес любви. Удастся ли мне и дальше совмещать интеллектуальные поиски и любовь, удержится ли их взаимно-оплодотворяющее воздействие или, напротив, всё завершится их безжалостным взаимным истреблением, такова одна из тревожнейших, без конца повторяющихся личных моих «тем», и я могу до утомительной скуки приводить и сопоставлять различные об этом доводы: ведь для меня интеллектуальное – нечто огромное, родное и со мной неразъединимое, и тем оно «роднее», что, на него опираясь, я вас еще недавно вернул, но любовь, разумеется, мне ближе, и если бы «интеллектуальное» мешало любви (вас от меня отталкивая или врываясь в нашу любовь посторонним, чужим, нерастворяющимся в ней составом), я сумел бы от него отказаться и всем ради вас пожертвовать, я стал бы «средним человеком», умело-практическим, бодрым и здоровым. К счастью, такой я для вас пока неприемлем (в чем вы шутливо, но искренно на днях мне сами признались), и потому я, должно быть, неслучайно выбрал мучительное сохранение внешней беспомощности, недельности, неумелости – и вовсе не легкомысленно, нет, сознательно за это расплачиваюсь.
То, что вы поощряете столь необходимое для меня совмещение, позволяет мне безбоязненно разбираться в действительной сути вещей, отбрасывать всё постороннее и чужое пережитому, созданному вместе с вами. Вот почему я стараюсь не записывать тех навязчиво-блестящих предположений, которые не являются в достаточной степени душевно-обоснованными, но не боюсь других, кажущихся искусственными или бедными, если в их какой-то для себя основательности я уверен. Одно из них – что мы неминуемо идем (через бесстрашную о себе правдивость, через отказ от легковесных иллюзий, через литературу и любовь) к новым чувствам, к перестановке внимания, к безучастию и слепоте там, где было волнующе ясно, к неизбежной одержимости чем-то иным, хотя прежде наша направленность столь же пылко шла на обратное. Так для меня внешнее незаметно вытесняется внутренним – и во мне самом, и в окружающих людях. Я всё менее вижу комнаты, дома, улицы, распределение света и темноты, всё менее этому подчиняюсь и почти от этого не завишу. Лишь к женщинам, невольно в себе воплощающим блаженно-горестную возможность любви, единственно кровной и реальной моей силы, к их внешности порой бывает обращена какая-то придирчивая моя требовательность (конечно, тоже изнутри) в виде полу символического предпочтения одухотворенности, «элансированности» всего существа – фигуры, лица, шеи, и рук, и ног, и ногтей. Но помимо женщин я ко внешнему равнодушен, оно меня никогда не задевает, зато внутреннее – беспокойная, беспричинная подавленность, страх перед собственной безудержностью и слабостью, смутные взрывы, полеты, падения, тяжелые, отравляющие, режущие мысли, чувства, спасительно сохраненные и обновляемые моими неутомимыми о них догадками, беспрестанным, упорным их истолковыванием и «культивированием» – всё это для меня и оживляется, и как бы и самодовлеет, и безмерная власть подобных внутренних моих «событий» уже не в том, что они непридуманы и что нередко их первооснова – любовь, а главное именно в том, как я пристально-азартно слежу за их – хотя бы и ранящей меня – «историей». Мне отчасти поэтому не приходится вычеркивать ни единой строки из бесчисленных моих записей: ведь я пишу о внутренно-проверенном, о бывшем и, значит, о живом, и такое вычеркивание (даже ради словесной прелести) соответствовало бы «ампутированию живого», у меня же как раз противоположная потребность – среди воспоминаний по данному поводу отыскивать еще ненайденное, восстанавливать забытое, непременно додумывать, договаривать, прибавлять, вследствие чего никакой «настоящий» повод не становится исчерпанным и для меня мертвым.
Теперь скоро стемнеет, и к вам наконец можно пойти – я сам когда-то решил вас раньше, с утра, не видать и по крайней мере полдня оставаться в одиночестве, чтобы не утерялась и не исчезла последняя доля моей самостоятельности, и это давнее мое решение настолько твердо и непреклонно, что у меня по утрам уже не бывает ни горечи, ни соблазна, ни ожидания. Взволнованное ожидание начинается за час до моей к вам привычной, однообразной поездки и усиливается с каждой минутой – дома, на лестнице, на станции метро, – шагая взад и вперед по тускло освещенному перрону, я рассеянно, без улыбки, смотрю на живых женщин, прихорашивающихся у зеркала шоколадных автоматов, и на женщин плакатно-рекламных, с кокетливо-задорными ножками, неубедительно лечащихся от суставного ревматизма, и пытаюсь себе внушить, будто все такие, не о вас, неуглубленные, простые житейские наблюдения в чем-то для меня занимательны и как-то меня уравнивают с людьми, свободными от всякой любовной подчиненности, на самом же деле меня тянет лишь к этой безоговорочной подчиненности, лишь к вам и в нарядную милую вашу комнату. Здесь у меня впечатление необыкновенной прочности – моя собственная комната мне кажется оплаченной в последний раз (подобно бутербродам с сардинками, и кафе, и даже поездкам в метро), – и я забываю, из-за своей неопровержимой, неискоренимой бедности, раскаиваться в том, что не мною для вас обеспечены уютная эта комната, платья, белье, маникюрша, ужины, которыми вы меня иногда угощаете, вся недоступно дорогая и, однако, еще скромная ваша жизнь. Ради смутной видимости достоинства я сперва вам рассказываю о своих наблюдениях в метро и на улице, о даме, непередаваемо-элегантным, повелительным жестом остановившей автобус (она вскинула кверху руку в белой перчатке, приподняв два пальца, словно бы для присяги), как будто вся эта веселая парижская легкость – единственное, что меня занимает. Затем по привычке вам докладываю о времени, проведенном без вас, и – точно не жалуясь и не намеренно – говорю о своей голодовке и злорадно, хотя и тайно, возмущаюсь, что вы, как и все, оставили меня в несчастий, что ни от кого не приходится ожидать помощи. Вы слушаете хмуро и неодобрительно, и мне делается всё более неясным, почему вы так странно не сочувствуете, словно не видите разницы наших положений: может быть, вы ничего и не видите, или хотите отмахнуться от неприятной правды, или (чему не верю) со мною скупитесь, или (скорее всего) деликатничаете и поддерживаете мое достоинство. Я и сам нередко – от преувеличенной деликатности, от малодушия – не умею выразить сочувствие если ничем не могу помочь, но всё же явное ваше осуждение невольно меня оскорбляет: никак не мирюсь с тем, что состоятельный или аккуратно живущий человек только из-за денежной своей аккуратности становится судьей (и я первый в «богатые» мои дни) всякого легкомысленного и неудачливого человека, хотя деньги для каждого из нас – печальная и презренная условность. В сущности, я без колебаний убежден, что вы правы, когда не жалеете меня или умышленно не выказываете мне жалости, что от долгого безденежья я действительно теряю достоинство и заслуживаю ваше неодобрение, но мы все одинаково устроены и рады в постигшей нас беде упрекать других, особенно же близких нам людей, хотя бы упрекать их в нечуткости и непонимании: я знаю, что ваше нескрываемое мной недовольство – не бессердечие, а поучительная сила, – и что на моем месте вы себя, конечно бы, вели и умнее, и мужественнее, и пристойнее. Вы сияете при малейшей денежной моей удаче, из-за каких-либо новых надежд или случайно-возвращенного мне долга, из-за всего существенного, нужного, толково-полезного, и следовательно – при бесспорной ко мне внимательности – обычное осуждающее молчание вам дается трудно и всегда внутренно-обосновано. Немногие мои «удачи», которые вас несравненно более радуют, чем меня, увы, только и сводятся к неожиданному возвращению мелких долгов, и одна из таких неожиданностей, едва ли не самая поразительная – как Бобка, улыбаясь, словно ему это нипочем, на днях передал мне какие-то забытые триста франков. Я оценил благородный его порыв (он отдавал несомненно последнее) и подумал, что к сопернику, ставшему безопасным, мы сразу относимся по-новому справедливо и снисходительно: так Бобка уже не представляется мне «воплощенным ничтожеством», вами позорно выбранным и неизвестно почему удержавшимся, я с умилением ему приписываю незамеченные прежде качества и удивляюсь, как удивлялся и раньше, несвойственной мне любовной терпимости и гибкости – что я не ревную к прошлому, если уверен в его конце (по-видимому, следствие природной моей неизбалованности – я признателен за всё достигнутое и лишь боюсь его потерять).
И вот мы оба не помним о дневных унижениях и горестях, впереди вечер и ночь в успокоительной вашей комнате, единственно важное, единственно для обоих «настоящее». Я за ужином отказываюсь от лишних кусков (ведь нельзя мне при вас быть жадным), хотя именно за ужином проявляется благоразумное ваше сочувствие и неприметная, неоскорбительная заботливость. Выражение, где-то услышанное и целый день меня преследовавшее, общее, грубое, но достаточно верное – что «жизнь вцепилась и нет исхода» – постепенно изглаживается из памяти, и мне ясно теперь одно: деньги все-таки иногда «печальная и презренная условность», и у меня есть опора и убежище, временно уничтожающие их власть – такие вечера, ваша тихая комната, вы сами.Все эти дни я был занят спешной деловой работой и вам, очевидно, казался рассеянным, отсутствующим, далеким, хотя огромные мои усилия тратились исключительно ради вас, и, быть может, я никогда вас так не любил, с такой душевной удовлетворенностью, с таким полностью заслуженным безоговорочным правом на любовь. Впервые за последние месяцы мне подвернулось «реальное дело», и я за него ухватился, как старый заправский делец, после скучного и длительного застоя вдруг увидевший необычайные возможности и решивший их использовать до конца, и сразу отпали бесчисленные мои рассуждения о том, что дельность вытесняется творчеством и любовью, что внутренняя наша утонченность и внешняя энергия несовместимы. Правда, надежды явились непомерно большие, и кратковременные старания могли привести к результатам почти ошеломительным, к пожизненной обеспеченности и даже богатству, и, значит, мне предстояло со спокойной совестью вернуться к любовно-творческой полноте, уже без ограничений и препятствий, и, пожалуй, многолетние старания меня настолько бы не увлекли, но всё же я убедился, что могу быть деловыми усилиями поглощен. От вас это бережно скрывалось – я не хотел вас понапрасну разочаровывать и лишь тогда не побоялся всё рассказать, когда поверил в скорый успех. Вначале вы отнеслись недоверчиво – из-за несбыточных, баснословно-нелепых сумм, – но затем вы как-то невольно поддались восторженной моей горячке, да и, вероятно, привыкли к неизбежной у меня трезвости, к отсутствию и воображения, и бесцельной, необоснованной предприимчивости. После внушенных мною надежд, в припадке несвойственной вам откровенности, вы мне внезапно признались в простых и удивительных вещах – что вы сами упорно и давно мечтали о денежной моей удаче, об отказе от помощи Сергея Н., о браке, о достойной совместной жизни, о чем вы прежде не говорили и чего я словно и не подозревал, забыв даже обрадоваться – от неожиданности, от потрясенности – столь неопровержимому доказательству вашей любви: мне кажется, подобное объяснение, стыдливые ваши слова как бы возложили на меня ответственность за всё наше будущее, и это чувство ответственности превысило и вытеснило мою радость, и теперь для ее воплощения стала особенно нужна деловая моя победа.
Лихорадочное это время для меня связалось с новым и странным знакомым – Густавом Тиде, – которого направил ко мне один из тех незаметно-случайных людей, на кого мы совсем уже не рассчитываем: я знаю давно, что всякое внешнее везение как будто «падает с неба», является именно везением от начала до конца, не вызываемым ни ловкостью, ни упорством, и оттого я еще более понадеялся на спасительную благоприятность Густава Тиде. Однажды, ссылаясь в письме на общего нашего «друга», со многими извинениями он меня пригласил в свой скучно-дорогой отель и оказался типическим, «стопроцентным» карикатурным немцем, лишний раз подтвердившим, насколько всё на свете изучено, насколько журналы, анекдоты и книги проницательны и что нам остается ими найденное заимствовать и углублять, а вовсе не думать о сверхъестественных громких открытиях. Густав Тиде был анекдотический, выслужившийся полуинтеллигентный фельдфебель, с могущественной фигурой, пожалуй, не в меру располневшей (при этом быстрый в движениях, как многие толстые люди), с широким красным лицом и выпученными глазами, с ясной и твердой речью, то коротко-повелительной, то пространно-добросовестно-отчетливой, с доверчивостью до первого обмана, с порядочностью без единого колебания. Он сразу мне изложил цель и задачи своего приезда в Париж, и как я ни был далек от подобных целей и задач, я немедленно проникся значительностью, какой-то бесспорной исполнимостью порученного ему плана. Густав Тиде – один из директоров и представитель большого немецкого концерна, славящегося своими изобретениями и постоянными нововведениями, и его послали в Париж для создания такого же дела во Франции и, конечно, под французской маркой или, при невозможности, для переуступки какому-либо французскому заводу сведений об усовершенствованиях – разумеется, за участие в прибылях. Густав Тиде мне также объяснил, что «конъюнктура мешает непосредственному вывозу товаров» и что правление окончательно решило остановиться на одном из этих двух планов. Сперва я несколько удивился, почему такой бесхитростно-прямолинейный человек оказался директором огромного предприятия, почему именно ему дали столь тонкое и сложное поручение и почему он обратился ко мне – очень скоро я оценил, какая в нем цепкость и сила, какой несокрушимый напор (напоминающий без промаха бьющую машину), а также узнал, что был он предупрежден о Дервале и о его давнишней ко мне расположенности. Постепенно на Густаве Тиде подтвердилось мое, уже старинное, чуть ли не детское наблюдение – что нередко перед общими для многих испытаниями я жалостливо забочусь о тех, кто мне кажутся особенно беспомощными: сумеют ли они вывернуться, придумать единственно-нужный выход, найти необходимую поддержку – и не раз я потом убеждался, что они приспособлялись гораздо лучше меня. Впечатление беспомощности Густава Тиде у меня возникло, когда я впервые с ним вместе явился к Дервалю – перед тем, как обычно, я зашел к Дервалю один, и розовый мой старичок, сразу уверовавший в осуществимость нашего дела и мною почти влюбленно довольный («откуда вы берете таких людей»), начал советоваться, незаметно мне льстя, как обращаться «avec le boche» и как его принять, и я посоветовал применить способ дружественной честной прямоты: со своей слишком уже послушной актерской готовностью, Дерваль сразу переменил хитренькое лицо на честное и открытое, долго тряс руку Густава Тиде и грубовато, по-солдатски, расспрашивал о берлинской жизни, о женщинах, о семье, и мне показалось, будто он заходит чересчур далеко, но Густав Тиде был как-то наивно им очарован и на непозволительном французском языке отчеканил всю суть своего предложения, его бесчисленных выгод и преимуществ, и затем, на лестнице, восхищенно меня благодарил. Он поддался незатейливым и давно мне известным приемам Дерваля – о товарах («mais cela se vendra comme des petits pains»), и о борьбе с единственным конкурентом, о способах успешного на него воздействия («И en sortira frais comme une rose»), – и я невольно подумал, что Дерваль легко «проглотит» Густава Тиде. Но при каждом новом деловом знакомстве неизменно повторялась эта последовательность – Густав Тиде стоял навытяжку, затем почтительно и неохотно садился и, «поедая глазами» собеседника, громко отчеканивал свое предложение, после чего восторгался удачным и приятным знакомством, – и мне стало ясно, что и он маскируется каким-то приемом, по-видимому, той именно честной прямотой, которую я по неопытности ему приписал. Мы без конца встречались, завтракали и ужинали с различными богатыми людьми, о ком я знал лишь понаслышке и по газетам, и, как в других схожих случаях, Дерваль вовсе не видел во мне «мавра, сделавшего свое дело» (и обеспеченного комиссионными расписками, просматриванием которых я наслаждался каждое утро – подобно писателю, с упоением перечитывающему хвалебные и лестные о себе статьи), напротив, Дерваль всюду меня водил за собой, явно рассчитывая на мой не совсем бескорыстный «шарм»: во мне иногда появляется умение использовать свою ко всем доброжелательность, умение привлекать мне полезных, скучных и чуждых, людей, и Дерваль часто мною гордится не только сухо-расчетливо, но и как-то по-спортивному, словно «мэнеджер», или наставник, или нянька. Так недавно, в русском кабаке, я определил цыганскую песню выражением, нарочно приготовленным, взятым из старых моих дневников и, пожалуй, искусственным – «demagogie en musique», – и Дерваль, оценив мою изобретательность, начал с улыбкой втолковывать «се mot charmant qui devrait faire fortune» недоумевающему Густаву Тиде. Мне казались странными бессчетно-дорогие наши обеды и мое неизмеримое различие со всеми этими, для меня просто непонятными счастливцами, «располагающими завтрашним днем» и, вероятно, не подозревавшими о моей бедности – один Густав Тиде о ней догадался, вопреки своему простодушию и неповоротливости: мы как-то ужинали вдвоем в ресторане, славящемся кухней и сравнительно скромном (из тех, про которые говорят, что они неизвестны иностранцам и провинциалам – я не без гордости его туда привел), и после ужина, довольный едой, вином, сигарой, воспоминаниями и счетом, Густав Тиде расчувствовался и предложил мне «аванс». Он необыкновенно мило настаивал на том, что стесняться нам друг друга не приходится, что мною, независимо от результата, уже оказаны ему существенные услуги, что правление обо мне предупреждено и, конечно, одобрит его шаги, и я еле удержался от принятия столь нужных мне денег (особенно при мысли, как вас – торжествуя – куда-нибудь приглашу), но такой незаслуженный «аванс» мне представился все-таки подарком (за меня для вас же неприемлемым, а от вас скрывать ничего не могу), и я, улыбаясь (разумеется, притворно), постарался замять разговор и уйти от соблазна, к тому же недостаточного: я равнодушен ко всякой сумме, не обеспечивающей всего беспредельного нашего будущего, да и, пожалуй, еще не сомневался в неоспоримо-благополучном конце. Теперь я жалею и о своей щепетильности, и о несвоевременном с вами считании и что вам слишком рано и много наобещал – Густава Тиде неожиданно вызвали в Берлин, правление из-за «новой конъюнктуры» в чем-то изменило первоначальные свои планы, и мне пришлось перенести не только собственное и ваше разочарование, но и стыд перед Дервалем и вероятное его смущение перед другими почтенными, им взбудораженными людьми.
Но видя их постоянно, изо дня в день, легко расплачивающимися и свободно рассуждающими о недавних или предстоящих огромных заработках, надеясь и сам на скорый и верный успех, я как-то нечаянно к этим людям приблизился и потерял истинное представление о жестокой своей нищете, и к ней вернуться, уже ни на что не надеясь, было ударом непоправимо-ощутительным. Обычно я спокойнее и ровнее переношу житейские, вошедшие в привычку неудачи, всё не касающееся вас и моей к вам любви, но последние, столь обоснованные, едва не сбывшиеся надежды и внезапный, ничем не подготовленный их провал связаны для меня почти исключительно с вами, и вот такая неудача (подобно всяким иным, с вами связанным неприятностям и обидам, подобно всякой неупорядоченности наших отношений) меня поражает надолго и несоразмерно-болезненно – из-за надвигающейся старости, из-за немногого хорошего времени, еще нам отпущенного, из-за приоткрывающегося после этой безнадежности предрешенно-сурового одиночества, вслед за которым ужас умирания и пустота. Мне просто нечего им противопоставить, кроме спасительно-доброй жизни вдвоем: в ней есть хотя бы видимость силы, защиты, борьбы, не придуманное, не внушенное, а действительное внутреннее горение, постоянная мужественная поддержка одним другого, бесстрашное, умное и согласное отрицание смерти, и мне жаль, если всё это у меня с вами рушится из-за каких-то ничтожно-случайных внешних причин. Я никак не могу примириться с бесповоротным своим провалом, я словно бы стал предчувствовать осуждающий ваш уход – и необходимость вас удержать и себя спасти, незавершенность, вернее, плохое окончание предыдущей, денежно-любовной моей горячки, привела к новому лихорадочному состоянию, где впервые безответственные вымыслы смешались с горькой и скучной житейской правдой: длительная вероятность достижения дала какой-то странный толчок прежним воздушным моим вымыслам (об устойчивой и беззаботной совместной жизни), какое-то право на любовь, уже закрепленную деньгами, и от нее отказаться, так сразу, я не решался, как и не хотел отказаться от обеспеченного деньгами творчества. С этого, кажется, и возникло навязчивое стремление к «реваншу», а затем появилось обоснование для такого нелепого реванша. Я подумал, что мне пора «экстериоризироваться» (давнишнее обо мне язвительное ваше выражение), что при ином исходе последнего нашего дела я попробовал бы себя проявить, и, значит, я должен упущенное наверстать любым, самым детским и глупым способом, и единственный способ, мне представившийся – обратиться за помощью к Дервалю, – вдруг показался и несмешным и осуществимым. Я рассуждал, пожалуй, явно себя обманывая, что мне выпало необычайное везение постоянных и удивительных с вами встреч, разговоров, волнующих меня по поводу самого мне близкого и важного, волнующих не меньше и вас и не только вами поощряемых, но понятливо и действенно поддерживаемых, создающих основу и новизну моего, пока чересчур замкнутого творчества, что мой возраст для первого выступления наиболее правильный (а через несколько лет будет поздно – ведь нужна своевременная критика, исправляющая, умелая и строгая) и что есть у меня о чем во всеуслышание сказать, что нет лишь возможности сказать и что ее мне предоставит Дерваль: подобная, в сущности, беспримерная услуга не явилась бы ни милостыней, ни подарком, сделанным по капризу или из жалости, а явилась бы скорее «меценатством», для меня совсем не унизительным и не слишком обременяющим Дерваля, и я незаметно приготовил беспроигрышно-ясное обращение, после которого отказа быть не могло – приблизительно в следующих словах:– Мосье Дерваль, вы достаточно оценили мою порядочность, энергию и деловые способности и знаете, что я не попрошу вас ни о чем по-пустому Мне хотелось непременно разбогатеть не ради легкой и приятной жизни, а для спокойной творческой работы. Я не мальчик, и у меня есть, чем себя проявить. Быть может, из моей попытки ничего и не выйдет, но попытка моя не вздорная и, поверьте мне, обоснованная. Не обольщаю себя иллюзиями, для вас нет в этом никакой выгоды – к тому же мне нужна помощь на несколько лет. Но разве вы сами живете ради одной выгоды и себе не представляете бескорыстных и добрых человеческих отношений. Если вам одному трудно, уговорите богатых ваших друзей (это мне представлялось особенно выигрышным доводом для такого, вероятно, расчетливого господина, как Дерваль, для которого перекладывание на других какой-либо тяжелой обязанности – всегда облегчающий, успокоительный выход из положения). Отлично понимаю, до чего несветскими и глупыми вам должны показаться мои слова, но раз я, каким вы меня знаете, имею мужество их произнести, они не случайные, не от лени и не нищенское выпрашивание денег. Можете решать не сразу – я жду с доверием вашего ответа.
Последнее тоже являлось, по-моему, ловким и убедительным «аргументом» – людей, подобных Дервалю, не заманивают, не ловят врасплох, и сами они медленно приходят к возможности новых, им не полезных обязанностей – и по мере того, как я без конца переделывал свое выступление, без конца отыскивал и сопоставлял доводы, нелепое это предприятие становилось всё более исполнимым, всё более требовало, чтобы я его осуществил. У меня есть природное, казалось бы, неожиданное свойство – сколько бы я ни откладывал рискованный трудный шаг, я непременно поступлю по-своему (иногда внезапно, с размаху) и ничего не испорчу поспешностью, стеснительностью или волнением: так было и в некоторых делах, и в бесчисленных с вами объяснениях, и никакой, самый жалкий провал не мог у меня вызвать раскаяния, горечи, стыда, хотя бы осторожности в следующих случаях. И однажды, проходя мимо конторы Дерваля, я вдруг, не давая себе опомниться, поднялся к нему наверх и всё приготовленное обстоятельно изложил. Он меня выслушал без малейшего удивления, спокойно, любезно, даже сочувственно, и ответил в дружественном тоне, подбадривая и лишь постепенно внушая свой истинный, жизненно-правильный и, разумеется, уже неоспоримый взгляд: