Фельзен Юрий
Шрифт:
Вот вчера во французском критическом фельетоне я наткнулся на фразу, пожалуй, случайную, но верную и страшную – об «умирании произведений», – и, как примеры, с некоторой осторожностью были названы «Песнь о Роланде» и «Эмиль». Мне сразу вспомнились прежние наши споры, когда я высказывал нечто похожее и называл произведения куда более громкие и всеми любимые, а вы, со свойственной вам тогда презрительной ко мне неприязнью, говорили о моем «кощунстве», о желании «быть своеобразным и поражать», об отсутствии у меня отклика на всё величественное, о «страхе перед всяким величием» и даже – о мелкой моей недобросовестности: «Про каждую книгу решать – устарела – это чересчур легкий способ подчеркивать свою современность». О, как насмешливо и злобно вы растягивали слово «современность»: я от обиды, от внезапно возникавшей мстительности – с улыбкой превосходства, столь вами ненавидимой – выдавал эти мысли за свои, за что-то, мне одному (мне единственно умному) понятное, за какое-то свое перед всеми, да и перед вами, необычайное торжество. Между тем подобные мысли, когда-то, по чужому намеку или указанию, меня поразившие и сегодня в газетной статье лишний раз случайно подтвержденные – эти мысли давно сделались навязчиво мне близкими. В различные времена меня преследовал ряд сходных наблюдений и страхов – в каждое данное время о чем-нибудь одном, – и все эти «мании» одинаково вызывались неудовлетворяемой жалостью к людям, вечной невозможностью отвести несправедливость и помочь. Так, в детстве, гимназистом, однажды я услыхал, что какой-то малознакомый господин «тиранит жену» – это надолго меня возмутило, заставило искать жестокость и насилие в самых невинных, в самых шутливых поступках всякого мужа с женой: обычное остроумничанье мне стало казаться издевательством, похлопывание по плечу – «проявлением власти», каждый муж представлялся непременно «тираном», я с ужасом воображал, что происходит у супругов вдвоем – и действительно нередко видел самоуправство и женское отчаяние там, где другие ничего не замечают. Затем, после первых женщин, после той радости, того разрешения, которое они давали, после откровенного разговора с некрасивой и немолодой барышней, мне восхищенно завидовавшей, я вдруг проникся жалостью, сознанием неравенства и какой-то своей вины перед многими сверстницами, перед старшими их сестрами, взволнованно ожидающими замужества (и будто бы всегда помнящими, что «теряется их лучшее время»), перед такими, как моя собеседница, безнадежными старыми девами, перед всеми, у кого не бывает мне доступной, блаженно-успокоительной радости. Теперь, кажется, изменились нравы (или я огрубел и занят другим), но тогда меня это – не смейтесь – мучило и лишало какого-то права (в прямолинейной моей наивности) пользоваться мужской ненаказуемостью и свободой, приводило к постоянному самосгрызанию – впрочем, бесцельному и бездейственному. Впоследствии бывали у меня иные – от чрезмерной совестливости – разнообразные «мании», иные длительные порывы возмущения и грусти (и я бы сделался социалистом, если бы всякое мое возмущение не соединялось с уверенностью в собственном бессилии и беспомощности) – в последние месяцы или годы меня преследует именно мысль о конечности, о несомненном умирании того, чем мы восхищаемся, что мы считаем, вернее, хотим считать бессмертным, что является, в сущности, лишним доказательством человеческого стремления ухватиться за какой-нибудь (хотя бы заведомо-иллюзорный) «кусочек вечности» среди шаткой и преходящей земной жизни. Но вы оспариваете мои слова (как видите, не торжествующие и не самодовольные) совсем не по настроению, в них выраженному, а по самому их существу, вы назовете тысячелетние книги, картины «общепризнанно-бессмертных» творцов. Но прислушайтесь, присмотритесь также и к себе: не случалось ли вам от упорства, от нечаянной удачливости – находить обобщение, вам же казавшееся открытием, новизной, вас вдохновенно радовавшее и как бы окрылявшее, – и затем, после многих дней, разочаровываясь, убеждаться, что ваше «открытие» не опровергнуто, но незаметно тускнеет, особенно если было вслед за ним другое, с ним как-нибудь связанное или на него похожее. Последнее непременно в себе заключает сгусток, «душу» открытия предшествовавшего (и стольких еще предшествовавших, забытых или незабытых), непременно оказывается более, чем они, исчерпывающим – и подобное неминуемое «первенство последующего» превращается для каждого из нас в суровый и страшный закон, переносится из опыта личного в общий – на тот (не только воображаемый) «интеллектуальный поток», который словно бы опоясывает землю и словно бы в себя вобрал все трудные, героические, иногда смертельно-опасные открытия и усилия – и в этом, еле нами постигаемом, надчеловеческом, надземном полете по-странному очевиден жестокий «закон» (что последующим продолжено, улучшено и в конце концов вытеснено предыдущее), – и вот, как мальчик перед неправедностью, перед условностью и ложью взрослых людей, я не могу успокоиться и навязчиво-горько осуждаю смешное, неисправимое наше самохвальство, и в то же время я переполнен жалостью к напрасным подвигам и напряжению, к удачам, казавшимся ослепительными и постепенно превратившимся в пустые, мертвые, о чем-то давно превзойденном по-старчески напоминающие слова.
Неужели, как износившееся платье, эти бессмертные «вечные произведения» становятся никому не нужными и существуют из милости или по недомыслию. Я часто, словно бы стараясь кого-то утешить, думаю, что их сила в неповторимости человека или времени, в них сказавшегося, в невозможности полнее и соответственнее выразить жизнь и надежды какого-то круга людей, но всё это до скучности явно вымышлено: и людей и время легко подделать – увы, неподдельны лишь усилия чего-то достигнуть, но совсем не достижения, осязаемые и наглядные, да и стоит ли кому-нибудь из нас подделывать то, что другие неизбежно потом превзойдут.
Всё это (с вами наперед согласен) просто и плоско, но ведь простое и плоское иногда верно – и я попробую переиначить свое утверждение и вас убедить в его, пускай непритязательной, правильности: мне кажется, мы как-то охватываем всё человеческое прошлое, сгущенную суть разнообразнейших времен – и прославленных творений каждого времени, и чьих-то неведомых напряженных трудов, – охватываем не полностью, не в стройном порядке и не осознавая охваченного, а слепо приняв тот, хотя и произвольный, но неслучайный и умный отбор, который производится у всякого прошлого следующими веками и людьми – такие постепенно отбираемые «сгустки прошлого» (нередко более всего и достойные быть усвоенными) доходят до внимательных умов каждого позднейшего поколения, и в нашем (как и во всяком другом) настоящем, в его «интеллектуальном потоке» – если бы можно было подобный «поток» прервать и безвдохновенно-добросовестно разложить – словно бы заключено всё творческое прошлое (о чем говорилось уже не раз), и только от него отталкиваясь, мы добьемся нового и большего. Вы язвительно скажете – «что же, теория прогресса», – и вам известно, как неловко теперь об этом упоминать, но для меня не постыден «прогресс», и он явился бы даже спасением, только его не могу найти: ведь от всех этих усложнений, от правдивости, от всякого нового, с трудом открываемого, «кусочка истины» становится меньше утешающих надежд, легкомысленных духовных соблазнов, происходит то, о чем мы столько с вами говорили, что «слепое счастье заменяется зрячим горем», а главное, какой же прогресс, какое обогащение, если мы сами исчезаем и весь напыщенно раздутый земной «мирок» когда угодно может исчезнуть. И все способы изобретенного нами бессмертия – человеческой души и человеческого творения – всё это против правды единственно-очевидной, правды великого человеческого исчезания.
Конечно, изобретательность наша простительна: когда мы любим и наслаждаемся разделенностью, когда мы горюем из-за отвергнутости, когда – после любви, после наслаждения и горечи – мы щедро наполнены просветленной творческой силой, нам просто непонятно, что эта радость, эта острота пройдут, мы стараемся не верить возможному концу, как впоследствии, охлажденные, не хотим верить предшествовавшему, уже неживому и словно бы не бывшему никогда порыву. Между тем нам бы следовало себе сказать: да, мы знаем, мы отметили то, что было и что прошло, и никакое воспоминательное творчество – ослабляющее или усиливающее, однако, непременно по-своему переделывающее – казавшегося бессмертным не удержало. Но если это «казавшееся бессмертным» невоскресимо в нас уничтожилось, то оно и вне нас сохраниться не могло, – мы же, преодолевая низкую очевидность и свою неотступную о ней боль, придумали вечное потустороннее бессмертие – божественную неумирающую свою душу – и в непозволительной самонадеянности чуть ли не распоряжаемся тем, о чем лишь можем бездоказательно и безответственно гадать – мировой жизнью и судьбой, – а здесь у себя (впрочем, у себя ли), на земле, попросту раздаем, капризничая и меняя, внутренно-печальное и суетное земное бессмертие.
Однако есть у каждого из нас предел беспощадности к себе: я спорю с воображаемыми опровергателями и хочу у них отнять последнее утешение и надежду, но вот едва доберусь также и до своего прошлого, до немногих своих привязанностей, до нашей с вами неровной и все-таки родной дружбы – и нет у меня примирения со всем оканчивающимся и навсегда неповторимым, я опять яростно возмущаюсь, что расставался, что должен был расставаться – для непохожих на прежние, отчужденно-далеких, от времени обездушенных встреч, я опять после поисков нахожу вознаграждающие и ничем не оправданные объяснения: они застилают присутствие конца, и жизнь кажется целесообразной и великолепной. Увы, то, что однажды разоблачено, будет лишь ненадолго восстановлено, и даже сознание собственной правоты вскоре перестанет нас утешать, раз оно не изменит сути разоблаченного.
И всё же, какие бы мы ни были раздавленные, слепые, бессловесные, мы не можем не чуять за собой неуловимого движения, отдаленной страшной борьбы, и не можем не различать какого-то своего касательства или участия, непонятной удовлетворенности, иногда недовольства и безутешности из-за такого своего участия, но к смутной, единственной-верной этой догадке мы примешиваем трусливую необходимость в личном, животном неумирании и крепко держимся всего искусно перемешанного – откровений, верований, «систем» – или же, дойдя до отчаяния, безнадежно всё отвергаем, подобно женщине, обманывающей и бесчестной, но в чем-то заподозренном правой и с особенным упорством отстаивающей всю свою правоту или уже совсем не защищающейся. Мы также можем предполагать, что в отдаленной, нам еле слышной борьбе невольно сказываются и отражаются натянуто-напряженные, победившие какую-то косность, чуть-чуть взлетающие человеческие жизни, и эти подвиги в отношении мира, себя до конца не сознающие, чем-то напоминают – бездоказательно и туманно – любовь, скрываемую от возлюбленной, безвестное самопожертвование на войне и, пожалуй, – медленную смерть заживо погребенного.
Что-то далекое до нас доходит, чего нам не определить и не назвать никаким сочетанием неуклюжих наших понятий – пространства, целесообразности, времени – и в чем человеческие усилия как-то косвенно все же участвуют, но имеются и земные, мелкие, нами по-бухгалтерски ведущиеся счеты, и в них-то усилия пропадают и забываются, а в редких, наполовину произвольных случаях остается перечень достигнутого, мертвая легенда о пути.
Примером возьму тот вид человеческой деятельности, который мне ближе других и который хоть немного знаю – литературу. Увы, придется называть имена, и это больно не потому, что их как будто снижаю (на самом деле снижения нет и происходит даже обратное), но так, в письме, в двух словах, играть именами людей мученического напряжения и высоких духовных подвигов печально и стыдно, однако необходимо, чтобы вам мои мысли пояснить. Всего честнее сразу же привести имя особенно дорогое и бесспорное для нас с вами – имя Пушкина – и на его примере убедиться в кратковременности земного бессмертия. Попробуйте перечитать прозу Пушкина – без обычного готового благоговения, – и вас, вероятно, удивит, какая она гладкая, тускло-серая и легковесная. Вы с досадой подумаете: хоть бы ее одухотворял искренний личный тон, отдельные поражающие, вырванные гневом замечания… Нет, ни к чему придраться нельзя, но и ничто не радует, ни условно-стройный сюжет, ни подогнанное, без неожиданностей, его развитие – и надо для сравнения прочесть забытых пушкинских современников, чтобы ахнуть, какой им совершен переворот, какая по тому времени благородная сухость, точность и мера в пушкинской прозе, сколько в ней иронии, ума и скрытой примиренной мудрости, какая одержана победа над грузной человеческой природой. Конечно, несравнимо труднее столь же беспристрастно отнестись к стихам, особенно знаменитым и каждому памятным – труднее из-за детских впечатлений, с ними связанных и неотразимо длительных, из-за влюбленных и счастливых дней, когда эти стихи неслучайно нами повторялись, и, пожалуй, всего труднее – из-за других бесчисленных дней, когда, вместе с воспоминаниями, влюбленными и счастливыми, мы эти же стихи, как бы сопутствовавшие всей нашей жизни, взволнованно и свято берегли. Помните, я вам, подобный тысячам влюбленных, читал (и этим больше, чем своей влюбленностью, вас трогал) пушкинское прославленное, – «Я вас любил, любовь еще, быть может», – а вы нравоучительно (со всегдашним вашим желанием меня поднять, сделать довольным и стойким, не поступаясь ничем своим), вы приводили другие пушкинские стихи, – «Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей непреклонность и терпенье гордой юности моей?», – «презренье» к тому, что у Пушкина же выражено как-то условно и вяло (по крайней мере, для меня): «Снова тучи надо мною собралися в вышине; рок завистливый бедою угрожает снова мне». Но «ваши» строки прелестны, и недаром одна из них повторена Блоком в ином – пока еще безупречном – окружении:
Пусть душа твоя мгновенна —
Над тобою неизменно
Гордость юная твоя,
Верность женская моя.
В том, как мы поддаемся стихам, разобраться не совсем просто: их ритм, словесные сочетания и то неуловимое, что «между слов», как-то незаметно в нас проникают и навсегда сливаются с душевной нашей природой, явно участвуя в ее создавании, вместе с другими создающими душу силами – любовной борьбой, книжными подсказываниями, каждодневными глупыми мелочами и непонятным, неисчерпаемым, самовысекающимся внутренним огнем. Я не хочу перебирать отдельных стихотворений и пытаться вас убедить, что многие из них умирают или умерли (сколько бы ни внушали они привычного восторженного доверия), что иные строки давно стерлись и не волнуют, я только посоветую – ради сравнения прочитать Ронсара, Расина или Мюссэ, вероятно, мало вам известных и не близких, и даже не стану объяснять, почему вы окажетесь к ним (с детства, с первой любви волнующим каждого француза) холодной и удивленно-осуждающей и почему искренно восхититесь при чтении Верлэна, каких-нибудь французских современников, сразу трогающих и близких: если вы не согласны со мной, не стоит ничего доказывать и вас безжалостно – по вашим же словам – «обеднять», лишая привычного от снижаемых мною стихов утешения (да я и не люблю споров и только рад вдохновляющему, добро совестно-дружескому обмену мнений), если же вы начинаете думать как я, будем вместе удивляться тому, что нам представляется величайшей нелепостью и жестокостью – смерти умерших, жизни живых (или современников), незаслуженной победе Блока над Пушкиным, Верлэна над Ронсаром и Расином. Я также не стану вам досаждать произвольными рассуждениями о том, какие произведения живут сравнительно долго, какие воскресают или же гибнут безвозвратно – пусть занимается этим унылая «история литературы», напоминающая мне кладбище, куда постепенно словно бы «свозится» «живая, действующая литература», все самоотверженные усилия и достижения. Может быть, историко-литературные «похороны» (перворазрядные, торжественные – простите за грубость моего образа) – более прочная награда для творца, чем искусственное его оживление – от невежества, боязливости и слепоты. Может быть, именно Пушкин это подозревал (ведь ему приписывают что угодно) и ко всему, даже к «вечным произведениям», мог бы отнести безнадежно-бесстрашную сентенцию своего предшественника: «Мертвый в гробе, мирно спи, жизнью пользуйся, живущий»…