Вход/Регистрация
Собрание сочинений. Том I
вернуться

Фельзен Юрий

Шрифт:

После Лермонтова, после детства, кажется, было у меня «междуцарствие», время огрубляющего приспособления, сухой, беспредметной, безвдохновенной тоски, попыток «быть как все» и «всем» не уступать – в деньгах, молодечестве и грубости: до первой живой ревности, до первой вовне воплощенной и уже невоображаемой любви я лишился радости предпочтений, высокого человеческого свойства выбирать и выбранному оставаться верным. Незадолго до ревности и любви, незадолго до революции, с ними совпавшей, их предсказывая и как-то во мне связав, меня очаровал Блок, и начался мой второй «роман с писателем» (по-видимому, я ошибся, что были одни короткие вымыслы) – настоящий, недетский, но и неполный, постоянно прерывавшийся ревностью и любовью (чуть ли не к вашей предшественнице), какой-то, от них, осознанной гордой полнотой – и еще «событиями», упрощающими и сперва ненавистными, затем, словно бы со стороны, примиренно-созерцательно принятыми. Сейчас, когда я заполнен другим, мне трудно восстановить тогдашний свой «роман с Блоком» – лишний раз убеждаюсь, какую почти невыполнимую я себе назначил работу (и в своих дневниках, и в этих честных «протокольных» к вам письмах) – восстанавливать, передавать прошлое, иногда погибшее или спящее, и себя переводить в нужное творческое состояние: ведь даже после газеты, после мечтательных и приятных душевных блужданий, не врезывающихся в живую нашу глубину и нами немедленно забываемых, тяжело взяться за книгу, себя предыдущего сломить, повернуть и к этой книге насильственно направить (притом в случае с книгой должно быть сделано лишь первое усилие, вслед за которым она обычно усваивается, как бы втягивается сама собой), теперь же – от новой и, может быть, временной безраздельной наполненности моей Лермонтовым – ради назначенной себе «честности» (если же честности нет, то не остается у меня никакой другой основы, и я беспомощно, жалко рассыпаюсь), теперь ради честности вдруг перейти к Блоку и стараться воскресить его «мятели», «снега», «Мэри» (не лермонтовскую и для меня таинственно-детскую, но предлюбовно-весенне-нежную) – мне дается болезненно-трудно. И всё же я настойчиво повторяю волшебные, прежде столь убедительные слова, и Блок смутно из них возникает, зато тускнеет, готово исчезнуть всё только что живое и меня наполнявшее: мы чересчур душевно-бедны, и почти не бывает у нас того совмещения, того «единства всей жизни», какое было однажды у меня в гимназии – от «песчаных степей Аравийской земли».

Вдали от «мятелей и снегов», от тяжелого, однодумного, в деревянной тоске застывшего, ушедшего, умершего русского поэта (столь страшно о себе сказавшего, что «мертвому дано рождать бушующее жизнью слово») постепенно меня подчинило неожиданное новое чувство, непохожее ни на прежние полувоображаемые «писательские» мои романы, ни на действительную влюбленность и любовь, чувство, возникшее из бесконечного преклонения, из той необходимости восхищаться, собою жертвовать и непрерывно благодарить, которая у нас появляется при виде подвига, кем-нибудь совершаемого и другим людям непонятного и будто бы ненужного, которую мне внушила мученическая победа Пруста. Когда я с вами здесь познакомился – через несколько лет после моего приезда и после первых прочтенных прустовских книг, – восхищение мое стало уже привычным, привычно-скрываемым, для собеседников незаметным (как всякое длительное и верное чувство), кроме того, с вами я всегда был занят собой и вам боялся показаться преувеличивающим и восторженно-смешным – именно вам, твердо зная в отношении себя, что о Прусте нисколько не преувеличиваю, – и оттого я о нем говорил как бы снисходительно и равнодушно (по вашим словам, еще чересчур восхищенно), но сейчас буду искренним и не побоюсь – раз вы далеко – показаться преувеличивающим и смешным: я в самые трезвые свои минуты считаю, что если было какое-нибудь чудо, нам известное, это, конечно, Пруст, чем-то уже затмивший Толстого и Достоевского, непревзойденная удача (если такая судьба – удача) медленного и тяжелого человеческого восхождения (столь для вас спорного, мне именно Прустом доказанного), может быть, единственная гордость нашего времени, с его бессмысленно-вялой, беззлобной, однако же, как никогда, всеистребительной войной и обездаривающим влиянием большевизма. На Пруста по-разному нападают и по-разному его пытаются защитить, причем нападающие высмеивают у него то самое – композиционную слабость, безжизненность персонажей, отсутствие основы «костяка», – о чем защитники утверждают как раз обратное: по их словам, у Пруста композиционная тщательность до непроследимых, мельчайших – через тысячи страниц – подробностей, жизненность, если не «действующих лиц», то какой-то их сердцевины, какой-то – au ralenti или в разобранном виде – наглядно показанной, чересчур обнаженной их сущности, и даже основа дана – впервые роман о времени. Всё это обычные похвалы новому за то, что в нем имеется также понятное и старое, суждения обывателей о герое, плоских и малых людей о великом, и немногие, молчаливо подчиняющиеся или произносящие целомудренную частичную о нем правду – по собственной откровенной бедности, – лишь эти немногие достойно себя ведут. Нужно просто подумать о количестве наблюдаемого и верно обобщенного, о количестве найденного, названного, прежде казавшегося неуловимым (при невнимательном чтении кажущегося неуловленным и теперь), о скудной человеческой душе, разросшейся до пределов постигаемого и страшной в своей оголенности, как страшна лишь вплотную придвинувшаяся смерть, о таком напряженном к себе прислушивании, о таком, только и возможном после затворничества, святости, самоубийства, нечеловечески-честном умении себя выразить, какого еще никогда не было – и тогда особенно жалкими представятся те, кто хотят всё это подвижничество человека, к себе беспощадного, себя щедро раздарившего, обеднить «одной идеей», «временем» или «способом». Я не знаю, что такое талант, как в нем убедиться и как его измерить, я не знаю, что именно Прусту было «дано», но с тем, что было ему дано, довел он писательские свои поиски до какой-то единственно-высокой подражающей бессмертию и вечности, напрасной и грустной цели – восстанавливать и повторять прошлое, которое у него-то уж не становится случайным, поверхностным чувствованием, предположительной выдумкой или подменой и которое могло быть вторично как бы оживлено лишь непрерывно удерживаемым вдохновением проясненности и осознанности, тем, что бывает после длительной любовной боли. От этого долгого «романа с Прустом» я незаметно вовлекся во французскую литературу, и, с нею сжившись, сбросивши с себя (конечно, в одном, не слишком распространяемом смысле) стеснительную «кожу однонародности», я хотел бы прибавить ко многим обязанностям заграничных русских также и обязанность в России «привить» французов и Пруста (как раньше французские эмигранты «открыли» для Франции немцев и англичан – Байрона, Гете, Шекспира), и мое преклонение, столь мало похожее на любовь – от новой возвышающей цели, – сохраняется и должно сохраниться еще более прочно и несомненно. Для пытающихся быть честными Пруст становится и «школой скромности»: подобно другим замечательным людям, он словно бы нарочно, словно бы решив, что «после меня потоп», безжалостно «обобрал» свое и следующие поколения, всё, нам доступное, предусмотрел и закрепил, наиболее самонадеянным и прилежным из нас некуда ступить и нечего делать, и вот почему (а не от стыда или вздорного самолюбия) я – тоже самонадеянный и прилежный – не делаю ничего и с горечью отвожу ваши упреки и советы «экстериоризироваться», как вы насмешливо выразились в письме. Да, мое отношение к Прусту не влюбленность и не дружба, а попытка слушаться и вникать, и сознание, что кто-то за нас, жертвуя всем, в одиночестве думал, искал, мучился, и странное, неопределимое, но не ставшее безответственным и намеренно затуманивающим и преувеличивающим это чувство – признак и проявление той интеллектуальной страстности, которая постепенно в меня как бы въедалась и сделалась кровно моей.

Но в этой покорной моей растворенности отсутствует, вернее, недостаточно проявляется какое-то необходимое, капризно-нежное личное отношение, то, без чего «романа» (даже писательского, как и одностороннего любовного романа) не бывает. Может быть, восторженная моя поглощенность Прустом в чем-то соответствует обычному предлюбовному, преддружескому восхищению, и «роман» еще возникнет: я уже не раз вам говорил, что мне нужны годы, «история» для возникновения уязвимости и волнующего, настоящего крепкого чувства, и вот получается противоречие – Пруст ближе, проницательнее, современнее, он чаще говорит за меня (что особенно с писателем связывает), но, по-видимому, еще нет у меня тех ожиданий, того немедленного и уже не от него зависящего отклика, того участия в родном моем прошлом, благодаря которому мы так несправедливо предпочитаем умным и для нас любопытным людям какую-нибудь вздорную приятельницу нашей возлюбленной – вот эта связь со всем моим прошлым, со всем, что меня задевало и задевает, это постоянное возвращение в трудные и нужные минуты, эта верность «доброго старого друга», всё это для меня в Лермонтове, в его презрительной гордости, в его отстраняющей каждого неподатливости, неожиданно переходящей (по умному выбору, внешне похожему на каприз) в признательную нежность, в откровенность, столь возвышающую собеседника или друга и для него головокружительно-лестную. Но я предвижу время, когда этот мой «роман» потускнеет, когда еще кусок далекого прошлого словно бы выветрится, когда недавнее станет далеким и теперешнее новое мое преклонение «обзаведется историей» и будет куда более соответствовать одинаковости понимания, поисков и сложной душевной жизни (при всем различии степени и силы), признаки этой ломки уже появились, и я по иным своим переменам знаю, как невозможно сохранить жизненное единство людям нашего поколения – «исторически-столичного» (а не провинциального, без событий, как столько поколений, нам предшествовавших), – и может быть напоследок я переношу на давний мой роман с Лермонтовым всё это, опять бледнеющее, продолжающее ускользать в однако еще родное мое прошлое и кое-что – искусственно – из настоящего. И вот мы странно и противоречиво устроены: мы можем что-то терять, предвидеть и не сомневаться в потере, о ней мучиться и всё же с тем, что теряем, себе казаться неразделимо связанными, пока отрыв наконец не произойдет. Так бывает в любви, в дружбе, в деньгах, вероятно в семейной жизни, вероятно и в жизни вообще, в земной человеческой жизни: бросающая нас возлюбленная случайно еще не ушла, умирающий друг случайно еще с нами, растрачиваются последние деньги, за час до собственной нашей смерти уходят последние силы, а мы всё это видим неизмененными, прежними, не верящими ничему, что не наступило, как будто слепыми глазами, с той неспособностью воспринять чудо и особенно чудо конца, с тем отсутствием воображения, из-за которых мы и прикованы к тусклой и бедной своей судьбе. Вот и сейчас я знаю о несомненном конце ненадолго восстановленного «романа с Лермонтовым», но он еще существует, и в эту минуту, вернувшись к нему, к возможности сладостно-искренних о нем признаний, я облегченно радуюсь, как пылкий мечтатель, возвращающийся после скучного рабочего дня к отложенным до вечера своим вымыслам.

Внезапно я устал – опять повторяется (в который раз) обычная и печальная у меня последовательность: были преграды к какому-то «счастью» (свободно и не отвлекаясь писать о Лермонтове), преграды, мною же самим поставленные, я их трудолюбиво и медленно обошел, но на них растратил весь свой душевный пыл (по крайней мере, на сегодня отпущенный) и поневоле остался в пустоте. Нисколько не боюсь ее продолжительности – помню из опыта, что творческие мои возвышения кажутся иногда неяркими и невосторженными, но они неизменно возобновляются, не расхолаживаясь от времени и, быть может, становясь как-то обостреннее и естественно мне ближе. Предчувствую тон следующего моего письма и даже нетерпеливость за него взяться (ведь пройдут вам посвященные три дня), но пока – вялый и равнодушный – писать перестану, чтобы вас нечаянно не раздражать, как это бывает от мертвенного ко всему безразличия и о чем жалеешь, когда «приходишь в себя».

Письмо седьмое

Есть радостная, нас как бы вздымающая сила в сознании, что мы – капризно и безосновательно – кого-то выбрали, на нем сосредоточили всю нежность, всю героичность и внимательность, на которую только способны, всё ожидание ответной благодарности, все надежды, всю «ставку» на наше будущее: приятно какого-нибудь человека случайно и без усилий облагодетельствовать (от этого возникают у нас предположительные вдохновенные разговоры, сладкое и, вероятно, ложное с таким человеком соотношение), невыразимо приятнее облагодетельствовать того, кого мы решили считать и уже считаем единственным, кого ежеминутно избаловываем и вниманием, и услугами, и помощью, для него существенной и нам иногда трудной. Мы нередко забываем первоначальную причину трогательности (то, что мы проявили свою волю, что как бы тронуты сами собой) и хотим одного – непрерывно благотворить и верить понимающей благодарности, – и вот, чем становимся мы щедрей, чем произвольнее и незаслуженнее постоянная жертвенная наша помощь, тем, может быть, дальше от истины воображаемая дружба, благодарность и ответность, тем упрямее наше воображение расходится не только с действительностью, но и с нашим же чувством действительности, и эта двойственность, эта несогласуемость наших стремлений и восприятий, удобных нам вымыслов и трезвящего, разочаровывающего чутья, всегда у нас остается и во всем сказывается, и каждый раз – обреченно о действительность разбиваясь – мы душевно себя уродуем и калечим. Подобное произвольно-упрямое предпочтение, подобная нам отрадная и нужная заботливость, возникающая оттого лишь, что мы любим себя, свой будто бы особенный выбор и свои столь незаменимые о других заботы – всё это не только относится к любви (на что, как вы подозреваете, я сейчас намекаю), всё это относится хотя бы и к детям, – вспомните, почему иных детей мы балуем, задариваем игрушками, полувлюбленно поддразниваем, хотим коснуться и погладить, и чем их больше мы успели обласкать, тем они кажутся смешнее и милее – и мы забываем себя, свой выбор, причину ласк и подарков, но тому, кто выбрал, уже никак не изменим. Нечто похожее и в наших писательских «романах», – впрочем, я безошибочно знаю ваши ядовитые, уничтожающие возражения, гримасу на каждую, по-вашему, искусственную или безответственную мою фразу, и даже теперь легко могу вас представить себе читающей мое письмо и в ваших глазах, на вашем нахмуренном лбу – привычную тень недоумения: «Что это еще за выдуманные романы, почему столько о них говорится, притом столько бестолкового и неясного?» Вы так мучаете меня своим недоброжелательством и неверием, так надо мной нечаянно властны, что я обычно готов себя признавать неправым и в чем угодно с вами соглашаться, только бы вы оценили доброе наше единение и считали, будто мы во всем заодно. Правда, моя уступчивость не придает вам благожелательности и доверия, и я, разумеется, знаю, что в конечном счете действую себе же во вред, но бывают такие случаи и отношения, когда всякое замалчивание и всякие слова неизменно действуют нам во вред, и я был не раз доведен до того, что искал лишь спокойствия на ближайшие десять минут. К счастью, теперь вы далеко, я невольно успокоился и окреп и в споре о «романе» вам не уступаю. Я, может быть, неумело (зато для себя правильно) назвал романом нечастое длительное свое состояние, всегда вызывавшееся каким-нибудь писателем или поэтом, но в таком – не кратко-экзальтированном, а именно длительном и надежном – состоянии основа и многие свойства произвольной односторонней влюбленности. Вот я подумал о Лермонтове, и тотчас же – без поисков и стараний – выступают различные любовные признаки: в его имени для меня (как я уже вам писал) что-то волшебно-волнующе-единственное, в его образе, в его стихах и фразах (точно в словах возлюбленной) особенная неопределимая «одна черта» – и только мало неожиданностей, какая-то уверенность, обеспеченность (то, что французы называют «securite») в нем, уже не меняющемся и не предающем, отчего у меня ответная признательность, иногда скука и, как обычно в этих грустно-неравных отношениях, опасное любопытство ко всему постороннему. Если бы вы знали также, до чего просто разбиваются преграды времени, смерти, возможности взаимного понимания, какие влюбленно-вдумчивые (чтобы поразить) разговоры я незаметно для себя часами веду, вы бы не морщились и меня бы не высмеивали – видите, сколько удается объяснить в письме, чего на словах не выскажешь (впрочем, это лишь у меня, с вами – от моей напуганности, от вашей как бы намеренно отчуждающей и со мной презрительной нетерпеливости).

Все случайные сведения о Лермонтове, дневники, письма его знакомых (недавно приводившиеся в одной книге, мною «проглоченной» в несколько вечеров), всё это волнует меня, как будто – оставаясь спрятанным и безнаказанным – я подглядываю, подслушиваю, слежу за кем-то, кого люблю и о ком собираю то новое и запретное, что с ним постепенно сливается, что становится неопровержимым и словно бы вечным, заставляя еще больше его любить. Через стихи, через письма и чужие воспоминания меня поражает собственное лермонтовское умение любить, наполненность, готовность, сперва неопределенная, затем связанная с образом, бледным, скрываемым, но всегда угадываемым и уже неизменно одним. Это Варенька Лопухина – по-видимому, чахоточная, несчастная Вера в «Княгине Лиговской» и «Княжне Мэри» (о ней в чьем-то дневнике, вероятно преувеличенно, говорится «молоденькая, умная, как день, и в полном смысле восхитительная»), шестнадцатилетняя девочка, которую добродушно и любовно дразнят ее сверстники: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка». Почему-то и у Лермонтова, как у стольких замечательных людей, вышло так, что его «Варенька» оказалась замужем за другим, и он в упрямой уединенной работе старался осмыслить и оправдать свою внешне бесцельную, неу-давшуюся жизнь, зато внутренно был он, как немногие, верен и целен, и нередко женщин лишь обманывало настойчивое его внимание – ему, должно быть, не однажды мерещились «черты другие», и не к одному случаю мог бы Лермонтов отнести знаменитые свои строки:

Когда, порой, я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором,

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой я сердцем говорю.

И последняя свидетельница, наивно-трогательная его cousine вспоминает подобный же «разговор» – в самый день смерти, убийства Лермонтова, «вечно-печальной дуэли» (как нечаянно выразился сын убийцы).

Мне кажется, и у Лермонтова (подобно всяким другим мечтателям, великим и малым) был свой «роман с поэтом», может быть несколько, и главный из них не с Байроном (что, пожалуй, всего естественнее предположить), а с Пушкиным, и еще мне кажется, будто Пушкина никто так не любил, как Лермонтов (который – при его-то гусарских понятиях о чести – считал, что Пушкину всё надо прощать), и никто стольким не пожертвовал и столь беспощадно не был наказан за свою любовь. Мне также хочется признаться, что не только я сам люблю (и больше не буду «прилично» и стойко об этом молчать), но и люблю всяких любящих, всякую любовь, свою и чужую, особенно напрасную, никем и ничем не подогреваемую – и безнадежной, осознанно безнадежной своей верностью мне восхитителен и понятен Лермонтов, и часто я в каком-то (какой бывает после чуда) ледяном необъяснимом страхе, что вот через умную, горькую эту безнадежность я ворвался в живое течение его жизни, щедро-беспечной, трудной, самолюбивой, отказывающейся от легкого и простого, с готовностью за всё ответить, с опасным вызовом благополучию и пошлости.

Не правда ли, в каждом чувстве должна наступить полоса зрелости, даже старости – того, что Ларошфуко называет «lа vieillesse de L’amour» и чему приписывает одни страдания. Я думаю, это – прекраснейшее, самое человечески-значительное время любви, время терпимости, зрячести, отсутствия преувеличений и разочарований, и длится оно иногда до самой смерти любящего – видите, какой я бываю наивный и неисправимый энтузиаст, хотя сам и не назову пылкой своей доверчивости энтузиазмом и постараюсь перед вами как-нибудь ее отстоять: вот, скажем, настала такая «старость любви» и любовь не прошла – ведь если мы раньше находили какие-нибудь ложные достоинства, это уже обнаружено, если нас отталкивали случаи предательства и явные недостатки, мы знаем и это, и всё это любви не убило, что же ее убьет, и к чему только мы не готовы? Зато мы научились какой-то бесстрашной честности, произвели неумолимоверную оценку самого близкого, самого нам любопытного человека, о котором особенно трудно судить и думать безо всякой пристрастности. В нас раскрывается стремление быть и во всем вдохновенно-беспристрастными, мы нечаянно отыскали способ постепенно до этого доходить. Вот такая пора «любовной зрелости» (помня, конечно, о различии между любовью настоящей, ощутительной, властной, и условным «писательским романом») наступила у меня для Лермонтова, и я не только восхищаюсь, но и возможно-беспристрастно оцениваю, причем оценка соответствует восхищению – правда, уже не слепому, без первоначальной изменчивости и ненадежности.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: