Вход/Регистрация
Собрание сочинений. Том I
вернуться

Фельзен Юрий

Шрифт:

Я часто предполагаю и себе доказываю – по «Герою нашего времени», по тону и смыслу последних стихотворений Лермонтова, – что ему предстояло сделаться именно писателем-психологом и что немногое, им написанное – начало русского психологического романа, того, чем русское искусство прославилось и утвердилось (больше, раньше, прочнее музыки и балета), из-за чего действительно мы еще могли бы высокомерничать. Помимо естественных рассуждений о том, как мало величайшие романисты-психологи – Толстой и Пруст – успели создать в лермонтовские двадцать шесть лет, помимо стольких доказательств его проницательности и точности, самого устремления к душевной добросовестности и точности, помимо полуслучайного сходства (подобно Толстому и Прусту, Лермонтов особенно возмущался, если его обвиняли в портретности – Печорин есть «портрет, но не одного человека», – вместе с Толстым и Прустом Лермонтов писал «не об одном человеке», а, конечно, о человеке вообще), помимо всей этой несущественной, словно бы рассчитанной на спор и обычной в споре «диалектики», я вижу в Лермонтове и другое, куда более важное и для меня бесспорное: в нем есть та необманывающая внимательная к людям доброта, которая лучше узнается из немногих свидетельств о его жизни, из писем, дневников и воспоминаний, чем из прозаических и стихотворных его тетрадей – порою презрительных, насмешливых, иногда заносчиво-гордых. И в этом у Лермонтова неожиданное совпадение с Прустом и Толстым: доброта Толстого обычно прикрыта суровым беспристрастием тона, нередко пророческим учительством, необыкновенная, легендарная доброта Пруста еле угадывается в обстановке любовно-эгоистических, безжалостных, никакой метафизикой не возвышенных, не обманутых, не смягченных отношений у героев огромного его романа, где всё – поиски удовольствий, вернее, борьба за то, чтобы освободиться от навязчивой, невыносимой боли и горя. И у Лермонтова часто не добраться до этого «зерна доброты», до чудесной его самоотдачи людям – через всю иронию, презрительность и гордость. Я, быть может, и преувеличиваю второстепенное человеческое свойство, придаю ему совсем несоразмерное значение незаменимой творческой первоосновы, но в этом меня убеждают и собственные над собой и над людьми случайные опыты (ведь в каждой жизни есть какое-то свое творчество – пускай ничтожное, зато показывающее и объясняющее усилия настоящих творцов), и Блок, и Ахматова, и князь Андрей – что творчество, попытка из беспорядочно-наблюденного припомнить, создать, изобразить человека и в себе вызвать непрерывно-отчетливое, до слез взволнованное к нему внимание, что это начинается от доброты (всё равно, любовной или послелюбовной, но непременно раскрывающейся благодаря именно «любовной любви»), доброты, ясновидящей от наплыва и от избытка, признательной за ответную доброту и за найденные, неожиданные, словно бы подаренные нам достоинства, ласково прощающей всё причиненное нам зло – даже и, казалось бы, непрощаемое зло непонимания, умышленно-оскорбительного отказа нас понимать, – и что иной (в творческом смысле), придирчивой и односторонней, является ненависть, а равнодушие поверхностно до слепоты. И вот, то немногое, что до нас из Лермонтовской жизни доходит, есть постоянное непонимание благороднейших душевных его движений и постоянные у него попытки это непонимание как-то обобщенно осмыслить и простить. По-видимому, бабушка Арсеньева и отец, упрямо делившие и оспаривавшие его чувство, нередко сомневались в этом чувстве, чего-то не прощали, и, по-видимому, в самом Лермонтове, всегда готовом язвительно нападать и противоречить – от благородства, от какой-то стыдливости и гордости, – была причина их недоверия в бесконечных, как бы предопределенных недоразумений. Вероятно, такая же предопределенность разобщила его с Лопухиной. В основе стольких произведений Лермонтова – юношеских драм, «Маскарада», наконец «Демона» – всё та же выстраданная идея непринятой, отвергнутой, насильственно-подавленной доброты:

И он пришел, любить готовый,

С душой, открытой для добра.

Но женщине, которой предназначена эта «демонская», нечеловеческая, неисчерпаемая доброта, ей судьба не дает принять и оценить то, что лишь немногим доступно или по силам, и часто она сама, с бессознательной мудростью угадывая непосильно-высокое, страшное напряжение, внезапно испугавшись, отворачивается и уходит, и оскорбительной смены разочарований и надежд когда-нибудь не выдержит сердце поэта,

Где так безумно, так напрасно

С враждой боролася любовь.

Помните, в «Пророке», в «Трех Пальмах», простое желание делать добро, приносить пользу, только и приводит к ответной, беспощадной, слепой неблагодарности, и всякая попытка любовной жертвенности обо что-то неизбежно разбивается:

Они расстались в безмолвном и гордом страданье.

Вера, бледная, милая, жалко улыбающаяся «княгиня Литовская», неожиданно-счастливая соперница княжны Мэри, безвольная, колеблющаяся между ревностью и долгом (и она и невыясненно-влюбленные с ней отношения так непридуманы, так очаровательно-горестны и нежны), в свое время не приняла предназначавшегося ей дара, и по какому-то жестокому закону – без мести и умышленной злобы – не принимается и ее, чересчур поздний, обидно-неоцененный дар: для меня всё это лишь новое доказательство зреющего с годами, умного лермонтовского беспристрастия, печальной уверенности, не легко и не сразу достигаемой – что отвергнутый, как бы он ни помнил о своей боли, как бы мучительно ни стремился к разделенности, обречен (если так у него сложится) в свою очередь оттолкнуть предлагаемую помощь и доброту и себя пересилить не постарается.

Но там, где человечность и отзывчивость проявляются словно бы между прочим, безо всякой личной цели, без того, чтобы понимание и принятие их Лермонтову могли быть спасающе и незаменимо нужны, там он оказывается – освобожденный от вечной своей стыдливости, переставший ежеминутно себя удерживать – простым, отзывчивым и деятельно-щедрым, незамечающим этой своей щедрости и к чужому вниманию (к тому, по крайней мере, с которым он считался) горячо и надолго благодарным. Он был «с прислугой необыкновенно добр, ласков и снисходителен», рассказывает лакей-грузин, рыдавший перед гробом Лермонтова, и эта ласковость с низшими (разумеется, почти случайно) сближает его с Прустом. Мне почему-то кажется, что у Лермонтова должно найтись много таких стихотворений (не только о любви и не только о себе – при любовной задетости легко «ломается лед», – но таких, как «Памяти Одоевского», «Хомутовой» о слепце Козлове, и еще самых разнообразных, которых сейчас не могу припомнить), где вдруг обнаруживается всё его благородство, жалость и теплота, чего Лермонтов-гусар и даже Лермонтов-поэт – скрытный, мужественный, гордый – несомненно стыдился (как мальчик стыдится «телячьих нежностей») и несомненно обнаруживать не хотел. Вы мне говорили (в очень памятную минуту), что вас особенно трогают любовь и внимание человека невнимательного, равнодушного, недоброго – по такой же причине (ошеломляющее соединение противоположного) меня трогает лермонтовская сочувственная и благодарная доброта, хотя я и уверен, что именно в ней основа, а остальное – издевающаяся, будто бы ко всем безжалостная насмешливость – только поза, но поза не целиком искусственная и для нас объяснимая и поучительная.

Правда, из близких ему людей эта поза, «непонятная страсть, казаться хуже, чем он был», обманывала далеко не всех: «по его нежной природе это вовсе не его жанр», писал о нем человек даже и не очень близкий, но такая, почти человеконенавистническая поза незаметно с Лермонтовым сроднилась, и, быть может, из-за нее одной он и погиб. В его гибели, в одиночестве, в том, как язвительно Лермонтов отталкивал многих к нему расположенных людей, виноваты всё те же его свойства, о которых я уже писал, которые так меня привлекают и так мне своей чуждостью «импонируют» – душевная щедрость и беспечность, до сумасшедшего нежаления себя, непереводимое немецкое «Kampfbereitschaft» и особенно – какая-то, всегда наготове, раздраженность, вызывавшаяся постоянной и неиссякаемой человеческой пошлостью: ее Лермонтов ощущал, как никто другой, ее ненавидел и преследовал, но в чем-то, в светской ловкости, в молодечестве пошлякам уступать не хотел и, бесконечно их превосходя в ином, давал им равное с собою оружие. Сколько людей уходило от него разочарованными, не понимая причины дурного и пренебрежительного отношения – Белинский, впоследствии кавказские декабристы, ожидавшие от Лермонтова одинаковых с ними, осуждающих, негодующих «оппозиционных» слов. Лермонтов не любил оправдывать ожиданий, не любил чувствительного, сахарного единогласия: бывают такие трудные дети, которые отвечают наперекор подсказываемому, которые не содействуют родительскому хвастовству и говорят противоположное всему добропорядочному и примерному – я должен поневоле себе представить, что и Лермонтов был именно таким ребенком и, став взрослым, не сделался, не захотел сделаться более гибким, и оттого Белинскому лишь однажды удалось с ним «побеседовать о литературе», а декабристы так и не дождались «политики», и свидетель их неудачи не без пресности резонерствует: «Пренебрежение к пошлости есть дело, достойное всякого мыслящего человека, но Лермонтов доводил это до absurdum». Впрочем, один из друзей Лермонтова, по-видимому, знал больше, утверждая, что он «пошлости, к которой был необыкновенно чуток, не терпел, а с людьми простыми и искренними был прост и ласков».

Не язвите, мой друг, из-за всех этих «ученых» выписок: я предупреждал вас о скромном, чуть ли не единственном источнике моих познаний, и вы не можете вообразить, с каким жаром я из этого «источника» черпал, сколько запоминал, выписывал предназначавшегося вам одной, чтобы вас как-то поразить и взволновать, напомнить про старые наши споры, выяснить «невоздушность», пережитость некоторых моих слов, вам показавшихся сомнительными и легкомысленными, вам привести чужое и словно бы решающее подтверждение этих слов, но вот перечитываю, разбираюсь и вдруг отчетливо вас вижу – равнодушной, насмешливой, неприязненной – и хочу вам, такой, противиться, и своей благодарной восторженности перед заведомо-бесцельным и прекрасным усилием всей лермонтовской жизни уже ни за что не буду погашать.

Но раз вы и так язвите по поводу бесчисленных моих цитат, приведу еще одну – восхищенный, провинциально-наивный отзыв Белинского о Лермонтове: «Он в образовании-то подальше Пушкина… Гете почти всего наизусть дует, Байрона режет тоже в подлиннике». Подумайте, не мог же Лермонтов говорить, как равный, с Белинским, слишком уж был он «столичнее», умнее Белинского – и не в смысле эстетическом и салонном, а по самому своему существу, пускай с оттенком блазированности, леденящего «всё знаю, всё испытал», зато без легкой и скудной экзальтации, без кружковых, идейных и часто душевно-пустых восклицаний, без профессионализма и какого-то захолустного умничанья: Лермонтов был просто человек, и, погруженный в себя, он настойчиво рассуждал о себе и о своей жизни. Это всегда серьезно, ответственно и с легкостью отделимо от видимости или позы, от всего обманчиво-показного, чем поневоле защищается сосредоточенный на одном, творчески-напряженный человек, отвлекаемый, преследуемый другими людьми, занятыми случайным и внешним, и это же его среди них как-то возвышающе уединяет – и вот, мне кажется, «столичность», избранность Лермонтова не только в «хорошем стиле», в благородной медлительности, в брезгливом нежелании «выскакивать», чтобы скорее блеснуть умом и образованием, которым будто бы превосходил он Пушкина, но именно в таком предельном исчерпывании честных о себе слов, возможном лишь «после всего», после большого города, после «широкого кругозора», ставшего привычным и давним, после проделанной над собой вдохновенно-огромной работы. Не знаю, кем и когда было придумано понятие столичности, конечно, относящееся к месту, к столице и от «столицы» распространительно-производное, однако понятие это следовало бы применить и ко времени, противопоставить тусклые, обыкновенные, незапоминаемые «года глухие» годам событий, нашего в них участия, хотя бы свидетельской нашей роли, тому, чего мы не забудем и что нечаянно нас возвысило над неучаствовавшими и невидевшими: недаром Пушкин с особенной упорной грустью в себе вызывал воспоминания о времени наполеоновского похода, о триумфальном возвращении Александра, хотя он и был тогда мальчиком-лицеистом, – но отзвук, отблеск, до него дошедший, впоследствии уже не повторялся. Мы в смысле событий поколение избалованное, может быть, самое столичное из всех российских поколений и эту свою столичность иногда ненавидим, не будучи в силах ее нести: в нас слишком еще сохранился дух Белинского, дух чеховской, смиренной, мелко-провинциальной России, мы хотим маленьких, домашних усилий и огромных, чудесных, нам подаренных достижений, мы смутно чувствуем поэтическую безмерность того, что с нами произошло, нам смутно жаль – и здесь и там, в России – успокоения, неповторимости, конца, но собственное участие (не отдельные поступки и перенесенные трудности, а душевное, бесстрашно-ясное воспринимание перемен) словно бы умышленно нами забывается, нам становится отвратительным и чужим. Мы эгоистически и по-слабому – из-за погубленной молодости, из-за плохой судьбы – страстно жалеем о происшедшем и, увы, равнодушны к тому, что им обезличены и творчески непоправимо обескровлены. Зато о Лермонтове мы знаем как-то бесспорно, что ему были бы эти события по плечу (и в них он, конечно бы, сгорел), что действительно он томился в покое, искал «бури» и в пошлой, скучной неподвижной тогдашней обстановке метался, как в плену, как его Мцыри в монастыре. И вот, поэтически тоскуя о пронесшейся буре (которую мы себялюбиво ненавидели и ненавидим), мы тянемся – и здесь и там, в России – к единственному ее воплощению, Лермонтову: отсюда и странная, неожиданная на него мода.

Меня неизменно трогает, что Лермонтов никого и ничего не любил слепо, бездумно, идеализирующе-бескровно: нет, он именно любил, присмотревшись, внимательно разглядев, после критики и осуждения, вопреки осуждению, с той особенной, прощающей жалостью, с какой мы любим всё несовершенное и милое, в своем несовершенстве понятное и по-человечески нам близкое. Так Лермонтов любил и Россию – самозабвенно-поэтической, «но странною любовью», сказавшейся, выраженной не в подражательном негодующем его обращении «Опять, народные витии» (написанном в двадцать лет и после Пушкина) и не в «Двух великанах», «Бородине» или «Споре», сочиненных в условно-приподнятом, бравурном стиле того времени, неизбежном при описании битв и военных подвигов (одно из немногих исключений – его же «Валерик»), а в позднем, зрелом и необычайно искреннем стихотворении «Отчизна». Всё оно – бесстрашно-зоркое, ни своим ни чужим вымыслам не верящее, как бы недоумевающее перед такой, не в духе времени, не «империалистической», не хвастливой, действительно «странною любовью» («ее не победит рассудок мой»), но иные, теперь нам понятные глубины уже заключены в обычно-серьезном, добросовестном и вдохновенном лермонтовском перечислении – «ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой» (может быть, не пленительное, но ошеломляюще-точное сочетание слов) – и острая блоковская жалость, смутное предугадывание каких-то народных ритмов – в другом перечислении, Лермонтову отрадном и близком, где словно бы навсегда для поэтического русского восприятия неопровержимо слиты в одно «дрожащие огни печальных деревень», «чета белеющих берез» и «пляска с топаньем и свистом, под говор пьяных мужичков».

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: