Шрифт:
телеграмму, но для Журавлева не было ни слова. Два или три раза состоялся короткий
случайный разговор с якутскими и дальневосточными станциями. Они приняли наши
метеосводки, но для нас передач, естественно, не имели.
Телеграмма жены Журавлева продолжала лежать в моем столе.
На следующее утро после получения телеграммы Журавлев, сев за завтрак на свое
обычное место рядом со мной, рассказывал свой сон. Он видел во сне свою дочку. Она
была в розовом платье, собиралась в школу и просила купить ей новые валенки... Ходов
быстро встал из-за стола и выбежал на кухню... С тех пор редко проходил день, чтобы
Журавлев не делился с нами воспоминаниями о своих детях, чаще всего о Вале.
Подавляя душевную боль, я внимательно слушал его рассказы. Перед глазами
стояла светловолосая, голубоглазая стройная девочка, оставшаяся на молу в
Архангельске. По рассказам отца я знал все мелочи ее маленькой жизни; мне казалось,
что я полюбил ее не меньше отца. Как я хотел, чтобы дети остались жить! Иногда я
думал, что не выдержу этого испытания в крикну Сергею: «Замолчи! Вали нет!» Но
брал себя в руки и снова слушал. Я не мог допустить, чтобы горе или ожидание его на
неопределенное время захлестнуло наш маленький коллектив в полярную ночь. Дети
для Журавлева оставались живыми. [152]
Наконец связь восстановилась. Все были счастливы тем, что теперь можно ждать
известий от семей. И вот Вася передал мне новую телеграмму от жены Журавлева. Она
была послана на следующий день после первой, но из-за отсутствия связи все это время
пролежала на Земле Франца-Иосифа. В телеграмме было только два слова:
«Дети умерли»...
Я объявил Журавлеву о предстоящем походе и решил сообщить ему тяжелую
весть в пути. Мне казалось, что ему будет легче пережить горе вдали от базы, наедине
со мной. А главное, думалось, что тяжести похода не дадут ему сосредоточиться на
своем горе, а физическое утомление скорее притупит душевную боль.
...Первую ночь мы провели на льду, в 40 километрах от базы. Утром меня
разбудил мороз. Было еще рано. Я выбрался из палатки, чтобы провести наблюдения.
Термометр показал 32° ниже нуля. Небо было ясным. Стоял штиль. На северо-востоке
виднелся мыс Серпа и Молота. Вершина горы четко рисовалась на зеленоватом
небосводе. Только ее подошву скрывала подозрительная белая полоса. Чтобы получше
рассмотреть ее, вооружился биноклем. Вдруг резкий порыв ветра ударил мне в глаза.
Он кипятком ожег лицо, вырвал несколько искр из трубки, взвизгнул, точно испытав
удовольствие от своей проказы, и стих. На ледяной равнине кое-где закрутились
маленькие снежные вихри, но и они скоро исчезли. Минут двадцать стояла полная
тишина.
Я услышал, как проснувшийся Сергей разжег примус. Несколько собак,
поднявшись с належанных мест, покрутились на одном месте и легли спиной к северо-
востоку. Там местами опять закрутилась поземка. Вскоре выросло несколько снежных
вихрей. Очередной шквал ветра заставил меня отвернуть лицо. В воздух взметнулся
снег. Точно в испуге, вокруг лагеря засуетились сухие, как песок, снежные кристаллы.
Шквалы ветра налетали все чаще и чаще. Мыс Серпа и Молота выше и выше
занавешивала белая мгла. Начинался снежный шторм. Он должен был ударить нам
прямо в лоб...
Вернувшись в палатку, я рассказал Журавлеву о постигшем его несчастье... Кто
любит детей, тот поймет его горе, а кто знает настоящую дружбу, почувствует мою боль
за товарища...
Ветер усиливался. Его свист уже переходил в сплошной печальный вой. В другое
время я бы не снялся с бивуака. Сейчас же надо было итти. Я вылез из палатки, быстро
заложил обе упряжки и закрепил на санях груз. Оставалось снять палатку и свернуть
постели. [153]
Журавлев неподвижно сидел над примусом. По суровому лицу охотника одна за
другой катились слезы. Широкие плечи сгорбились, словно придавленные горем.
Казалось, не позови его, он так здесь и останется.
— Пойдем, Сергей!
— Как пойдем? Куда?—очнувшись, переопросил Журавлев.