Шрифт:
Ты понимаешь, что это для меня значило? Ведь она говорила это в школе, а ученицы такие злые. И за что, скажи пожалуйста? У меня были родные мать и отец, а папа мне отчим. Я по рождению ничуть не ниже этой высохшей Аурики. Но тетя Аглае терпеть не могла маму и не хотела, чтобы папа женился, да еще на женщине с ребенком от первого брака. Папа очень любит детей, конечно на свой лад, и все они рассчитывали, что он будет воспитывать Тити и компанию и оставит им наследство. В конце концов пусть он так и сделает, только бы они меня не трогали. Тетя Аглае и Аурика были настолько жестоки, что постоянно твердили мне при посторонних: «Напрасно ты подлизываешься к Костаке и забавляешь его, он тебя не любит. Я на его месте тоже тебя не любила бы, оттого что ты не родной ребенок, не моя кровь».
Все это они мне говорили, когда я была еще совсем девочкой. И ничего нет удивительного, что я так привязалась к Паскалополу. Он знал меня еще маленькой, я с детства привыкла обнимать и даже целовать его. А ты косишься, когда я сейчас делаю это. У Паскалопола, конечно, много шика, и позднее он стал нравиться мне как мужчина. Могу сказать, что он не всегда разыгрывал из себя дедушку. Ну вот, ты опять надулся… Так вот, я до дна испила горькую чашу и теперь плыву по течению. А у тебя не хватает выдержки подождать несколько месяцев! Не бойся, Феликс. Тете Аглае я в некотором роде дорога. Да, да. Она привыкла ко мне, привыкла, чтоб было кому говорить колкости. Если бы я уехала, она заболела бы неврастенией и, наверное, разыскала бы меня — надо же ей в кого-то метать громы и молнии. Ой, Феликс, что ты делаешь?
Феликс изо всей силы сжал Отилию в объятиях и крепко поцеловал, словно хотел утешить за все ее беды.
— Ты просто невозможен, ты задушишь меня! Разве так целуют! Точь-в-точь пиявка! Вот и видно, что ты не учился в консерватории. Поцелуй не должен быть таким грубым, как будто ты хочешь меня съесть, а нежным, деликатным. Вот так, домнул!
Отилия встала, чтобы показать, каким должен быть поцелуй, и очень осторожно, чуть коснувшись его губ, поцеловала Феликса. Феликс хотел еще раз обнять ее, но она притворилась рассерженной и храбро уперлась ему рукой в грудь.
— Ну уж нет! Прошу тебя сесть на свое место за стол! Ты еще ничего не ел. Поскорей заканчивай обед, а потом я буду изучать твою руку. Я достала книгу по хиромантии. Вот я, например, проживу только до тридцати лет. Этого совершенно достаточно, потому что я не желаю стать мумией. Линия сердца у меня чистая, это значит, что я девушка с душой, способная глубоко любить (как смешно!). В книге говорится, что такие линии были у женщин эпохи французской революции, у мадам Тальен, например. Черточки вот здесь, на ребре ладони, под мизинцем, означают число детей. Посмотрим: один, два, три, ох, это ужасно, Феликс, у меня будет семеро детей. Нет, нет, это невозможно. Мне это не нравится, я хотела бы только одного, мальчика. Дай руку, я посмотрю, сколько будет у тебя. Ужасно! И у тебя тоже семь.
— И у меня? Это значит, что они будут твои.
— Ты глупый! Тебе раньше двадцати семи лет, когда ты полностью закончишь ученье, жениться нельзя. Пойми, я умру в тридцать лет и не смогу родить тебе семерых. Вообще-то я тебя люблю, но такая плодовитость... О, Феликс, нет! Линии лгут. Ну, оставим это. Посмотри мне в глаза, Феликс, и скажи прямо: что говорила обо мне тетя Аглае?
— Она сказала, что, пока она жива, дядя Костаке не удочерит тебя.
— Так оно и будет.
X
Через несколько дней дядя Костаке получил по почте письмо. Так как на его имя письма никогда не приходили — все писали Отилии, а деловая корреспонденция посылалась по другим адресам, — то он взволновался так, будто получил телеграмму. Он с лихорадочной поспешностью надел очки, ушел в гостиную, аккуратно надорвал конверт иголкой и прочел письмо два раза подряд. Оно было написано нарочито прямым почерком, чтобы нельзя было узнать автора, и гласило следующее:
Уважаемый домнул Джурджувяну!
Мне известно, что вы намерены удочерить вашу падчерицу, домнишоару Отилию. Если бы вы сделали это при жизни вашей супруги, я понял бы вас Но теперь, когда домнишоаре двадцать лет, это по меньшей мере забавно. Я по-дружески сообщаю вам, что очень многие полагают, будто вы сожительствуете с этой милой девушкой и хотите удочерить ее для того, чтобы оставить ей свое состояние. Поступайте как знаете, но я спрашиваю себя, что скажет ваша семья по поводу этого старчески слабоумного решения. Мне лично незачем было бы вмешиваться в ваши дела, но признаюсь, что я возмущен и решил из человеколюбия и чувства справедливости привлечь внимание судебных властей к данному случаю, ибо я знаю эту весьма современную и независимую барышню и не хотел бы видеть, как она разоряет своего «папу», а сама развлекается на улицах с юнцами из консерватории. Поищите себе для своих вожделений женщину постарше и не «удочеряйте» несовершеннолетних. Надеюсь, что это предупреждение вразумит вас и вы не будете дожидаться, пока я расскажу вашей сестре, доамне Аглае Туля, все, что знаю о галантных авантюрах ее любимого брата.
Ваш друг и доброжелатель.
Если бы дядя Костаке получил пощечину, и тогда он не испытал бы большего потрясения, чем от этой пошлой анонимки. Он побледнел, на лбу у него выступил холодный пот. Бормоча бессмысленные слова, он принялся растерянно ходить по комнате. Отшвырнул письмо, поднял его, опять перечитал, повертел во все стороны. Двинулся к двери, потом снова вернулся. Лицо дяди Костаке перекосилось, словно его мучила сильная боль, и, чтобы успокоить взвинченные нервы, он даже попытался заплакать. Его охватил безумный страх. Он боялся чужого мнения, в особенности мнения Аглае, и одна мысль о вмешательстве властей вызывала у него болезненное отвращение. Он уже видел, как его арестовывают, ведут в полицию, как люди указывают на него пальцами. Письмо являлось в его глазах грозным, неопровержимым документом. Дядя Костаке, как всякий, кому редко доводилось брать в руки перо, благоговел перед тем, что написано другими. Когда жилица одного из его доходных домов покончила с собой и в газете было упомянуто имя дяди Костаке, просто как имя домовладельца, он в ужасе от того, что теперь все будут тыкать в него пальцем, на несколько дней заперся Дома. Сейчас Костаке вздрагивал при каждом скрипе калитки, от громыхания каждого экипажа, точно письмо Должно было повлечь за собой немедленные страшные последствия. Ни на один миг ему не пришло в голову задуматься над происхождением этого послания, и никакая догадка о том, кто мог быть истинным автором, не мелькнула в его уме. Оно само по себе было реальностью, которая, подобно смертному приговору, повергала его в панику, и он лихорадочно обдумывал, что ему делать. Прежде всего инстинкт самосохранения подсказал ему спрятать его, и он засунул конверт поглубже в карман. Он считал, что, удалив анонимку таким манером, он уже принял меры предосторожности. В глубине души он решил ни в коем случае никому не показывать письма. И все-таки он не чувствовал себя в безопасности. В письме упоминалось об Аглае, а Аглае жила рядом. Костаке страстно захотелось убежать отсюда, и он вспомнил, как Отилия просила его переехать из этого квартала. Мысленно он что-то предпринимал для переезда с улицы Антим на улицу Штирбей-Водэ, но Аглае, точно кошка, следящая за мышью, парализовала волю старика и приковала его к месту. Он не мог уехать, ибо никак не сумел бы объяснить Аглае свой отъезд. В смятении дядя Костаке воззвал про себя к Паскалополу. Он будет умолять Паскалопола вывести его из этого затруднения; ведь в конце концов тот виноват во всем, что свалилось на его, Костаке, голову, — ведь это он уговаривал его затеять удочерение. Но тогда придется показать Паскалополу, что ему написали. Костаке было стыдно, он понимал, как жестоко осквернены его чувства к Отилии. Показать кому-нибудь письмо для него было равносильно подтверждению всего того, о чем там говорилось. Решив потом найти способ избавиться от письма, он запрятал его на самое дно кармана.