Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Юра, у тебя мысли такие взрослые… Ты много читаешь, и речь у тебя уже не по годам сложная, книжная… Кем же ты хочешь быть?
– Не знаю.
– Пора бы выбрать, покидая солнечный возраст… Тебя, похоже, влечёт искусство…
– Влечёт, но… как-то неопределённо.
– Ты живописью интересуешься?
– Интересуюсь.
– И какие у тебя в художественной школе успехи?
– По-моему, никаких.
– Что ещё кроме живописи тебя интересует?
– Архитектура.
– Ну-у-у да, архитектура, ты-ы ведь из Ленинграда… – пропела в нос Валентина Брониславовна, машинально пододвинула чашку Шурочке, разливавшей чай. – Но-о и Львов не захолустье, не последний из городов, во Львове что тебе нравится?
– Всё, пожалуй. Весь город.
– Тоже неопределённо… Почему ты избегаешь конкретностей?
– Потому что неопределённо само понятие архитектуры. Я не знаю, что это такое…
– Ничего сложного, – пожал плечами Боровиков, – я под боком у оперного театра живу, на Первомайской, выглядываю в окно и вижу: красиво.
– Что такое «красиво»?
– Ну, Юра, сегодня у тебя бенефис вопросов.
– И ответов!
– Юра, и всё же стать бы тебе, при задатках твоих, филологом…
– Я же сказал – живопись, архитектура мне интереснее.
– Но ты растолкуй мне, непонятливой, чем?
– Попробую, – отпил вина. – Филологи словами объясняют слова, но куда сложнее, по-моему, словами объяснять видимое, изображённое, словами объяснять то, что, возможно, невыразимо в слове.
– В твоём возрасте обычно ищут смысл жизни…
– Я иду окольным путём, смысл жизни ищу в искусстве… Та же архитектура – искусство, правда, столь сложное искусство, что мы в повседневной суете его предпочитаем не замечать.
– Можно, я торт тебе положу, в награду? А вином не увлекайся…
– Торт свежайший…
– И булочки с тмином там, на Академической, всегда свежие…
– И профитроли, попробуйте!
– А я там беру эклеры с белковым кремом.
– Я читала где-то, что есть лишь две архитектуры: греческая и готическая, всё остальное – искажения, преувеличения.
– Как же конструктивизм?
– Ещё не легче… Дружочек, – закачались серьги, – сколько ещё у тебя каверзных вопросов и ответов в запасе?
– А чем вообще озабочено и занято искусство в себе самом, если есть у искусства скрытая цель, как ты думаешь?
– Созданием… иллюзорного мира, в котором пребывать, оказывается, интереснее, чем в реальности.
– Умно, – сказала Соня.
– Умно и страшно, – черно блеснув глазами, сказала Шурочка. – Жизнь тогда, получается, вообще не нужна?
– Профитроли тают во рту!
– Почему тебе интереснее жить среди иллюзий?
– Внутри искусства от разгадывания смысла жизни ничто не отвлекает – не надо догонять трамвай, стоять в очереди, идти в школу…
– Разгадывание от сосредоточенности ведь не становится легче…
– Ну да, искусство вбирает в себя из реальности всё то, что в ней ирреально, то есть – непонятное.
– А ирреальное – это что?
– Предположим, дух времени.
– По-немецки звучит куда торжественнее, Zeitheit, – сказал Гервольский.
– И в конце концов искусство, вобрав в себя этот чертовский Zeitheit, делает всё понятным? – посмотрел с надеждой Боровиков.
– Нет, это было бы слишком просто… Лишь концентрирует всё непонятное, сгущает в собых формах.
– Юра, а тебе не тесно внутри искусства?
– Искусство – большое, – посмотрел на картину Боровикова; все рассмеялись, громче всех смеялся сам Боровиков, а у Никиты Михайловича от смеховой натуги прилила даже кровь к голове.
– Но не оттого большое, – никак, ну никак не мог он остановиться, – что натуральные предметы, пусть те же цветы, арбузы, можно произвольно на холсте увеличивать; напротив, искусство множество смыслов способно умещать в самом малом объёме, если это архитектура, на малой площади, если это картина, – да, именно благодаря Боровикову в отроческие годы ещё научился Германтов отличать искусство от не искусства…
– Юра, ты для храбрости пил вино?
– С сухого винишка, с этой венгерской кислятины, не расхрабриться, – сказал авторитетно Боровиков, – портвейн для боевитости куда лучше.
– Юра, у вас в драмтеатре на Фонтанке актёр есть, Карнович-Валуа, его, по-моему, называют актёром отрицательного обаяния. Случайно, не родственник?
– У Юры положительное обаяние, значит, не родственник, – подлил себе портвейн, не переставая жевать, Боровиков.
– А Карл Валуа, поспособствовавший, как ты нам гордо поведал, изгнанию Данте из Флоренции, тоже твой родственник?