Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Из вестибюля, если свернуть направо – шумная чебуречная с почти дармовым харчо, но чаще всего, лишь окидывая взглядом грубоватое боковое чистилище, шагали прямёхонько в по-вокзальному голый гулкий зал «Восточного». Желтоватые высокие стены под нелепым карнизом, перфорированным мавританским орнаментом, сквозь который брызгал жидкий электрический свет… ледяная «Столичная», салат из тёртой редьки с гусиными шкварками, шашлык по-карски. Или – мигом сменив декорации, под мутненьким фонарём на «Крыше» – ритуальная бастурма… И – попозже уже, попозже, чад, гам «Сайгона» – общепитовское дно, окультуренное нищей, задиравшей носы богемой; обжигающий бульон с чёрствым слоёным пирожком, фаянсовая, с выщербленным краем, отбитой ручкой, цилиндрическая чашка-кружка двойного… и кофеварка в тесной кулинарии «Елисеевского» на Малой Садовой. И дымно-сивушная, как поцелуй громилы, рюмочная на Моховой… или Гороховой… торопливый, обжигавший глоток, ломоть ржаного хлеба с куском селёдки, из которой торчали кости. И возвращение на роскошную короткую улицу, с двух концов запертую ампирными портиками… Напротив «Европейской», впритык к «Самоцветам» – престранное едальное заведение в безликом пенале, где за какие-то копейки наполняли глубокую тарелку гречневой кашей, наливали кисель. А контраста ради – возвращаться так возвращаться! – беломраморные ступени, бронзовая, с рельефными матовыми стёклами, приветливо распахнутыми створками дверь, за ней – слева и справа – два малиновых диванчика с высокими спинками, фронтальная стойка из пепельного, с болотной зеленцой, мрамора. Благословенный бельэтаж «Европейской: «Судак Орли», «Гурджаани»… иногда к входу в бельэтажное кафе с двумя диванчиками, а то и в главный зал ресторана с рядами жёлтых торшеров и цветисто-вычурным витражом в торце, спускались с «Крыши», там, сбоку от оркестра, была овальная дырка с открытой лестницей, по ней неспешно, на манер хозяев жизни, спускались сквозь холлы гостиницы; наслаждались вкусом Лидваля, успевали налюбоваться прорисовкой деталей. И снова в путь – коньяк ли, водка в тонких чайных стаканах, «Каракумки» на блюдцах в «Щели», почти напротив Исаакия – в длинной и узкой обители пивших встоячку за святое искусство экзальтированных говорунов. И сразу – чинное, с фарфоровыми чашечками, клинышком тёмного, с ликёрной пропиткой торта, кофепитие в ресторанном – за цветочным барьерчиком, ступенькой выше ослепительного зала под стеклянным фонарём – баре «Астории».
Разрушенные временем, незабвенные опорные точки блужданий. Пёстрая круговерть.
Весёлый, пьянящий хаос.
Время ускорялось, всё громче звала и вела внутренняя мелодия.
И как не поставить столь дорогую Соснину, заигранную пластинку?
Институтская любимица Лидочка Клемент покоряла эстраду, опробывал бардовскую гитару крепыш-гимнаст Женя Клячкин, склонял над клавиатурой пшеничный кок Юра Вихарев, и рояль взрывался от импровизационного напора, исторгаемого тщедушным телом, дрожь пробивала, будто током било; как быстро, лёгко сновали вихаревские пальцы… и Рома Кунцман, раздувая щёки, вёл тягучее саксофонное соло в равелевском болеро, Валя Мысовский вроде бы небрежно бил палочками по медным тарелкам, щекотал их удлинёнными щёточками. А в антракте, перепутав фойе ДК с квартирным соревнованием, птенцы из гнезда Кручёных, ведомые пламенным ли Кузьминским, рассудительным Эрлиным, наперебой сплетали звучные абсурдистские кружева, тут же на них нападала крикливая бандочка конкурировавших рифмоплётов.
Смешение высокого с низким, брожение жанров и дарований.
Солисты будущего вдохновенно играли роли второго плана, тенора самозабвенно рвали связки на пьянках.
– Ещё не музыка, уже не шум, – на последнем дыхании резко пресекал стихотворение Бродский, и делал вдох, тянулся к стакану, и гремели аплодисменты заряжённых тайной поэтической энергией слушателей, а порозовевший пиит выпивал для храбрости водки перед новым словесным подвигом, новым взрывом восторгов.
– Моя душа на колбочку похожа, – звонким детским голоском зачинал стихотворение Кушнер, публика радостно давилась отверделым салатом «Оливье».
И повсюду – в заштатном ли кафе с толстыми, лоснившимися чёрным битумным лаком колоннами, куда потянулись за лёгкой славой актёры, джазисты, поэты, на квартирной ли выставке абстракционистов, которые после гранд-скандала в Манеже героически приосанились, так вот, повсюду – не надо было уславливаться о встречах! – непременно обнаруживался тёпленький весёленький Шанский; зацветали таланты, полагавшие себя гениями, хотя, заметим, и не собиравшиеся доказывать свою гениальность делом, всё соблазнительней расцветали музы, нашёптывали нежные поощрения, и наш мотылёк, переносчик пыльцы – искусство-ед, как он теперь представлялся – трепыхал над каждой культурной клумбочкой, совмещал баррикады сексуальной революции с творческими салонами. О, Шанский мог бы похвастать подшитым к сводкам культурных новостей внушительным дон-жуанским списком. Как много ласковых имён, Анфиса, Фрося… – воспевал он дежурных своих невест – Таню, Наташу… и, гордый их красой, статью, то и дело переименовывал на свой шутливый лад, будто барин дворовых девок.
– Музыка играет так весело, так радостно! – вдруг театрально восклицал Шанский и кидался в гущу танцующих.
О, Шанский знал уже про карнавализацию, дословно помнил бурный диалог Хрущёва и Неизвестного, ругал – в унисон с Бухтиным! – «Трёх товарищей» за поверхностный беллетризм, издевательски экзаменовал своих избранниц – иных называл Галатеями – а у Эриха Марии… какой пол? Шанскому, одним их первых позавтракавшему у Тиффани, жевавшему без разбору экзотическую фруктозу – золотые плоды, апельсины из Марокко, треугольные груши – повезло, проглотил по случаю «Тропик рака»! Большой кусок – по-французски, остаток – в самодеятельном переложении на русский. И выловил у букиниста потрёпанный пухлый томик Пруста-Франковского, и получил по тайному каналу из Москвы машинописную копию старого, конца тридцатых, перевода первого джойсовского романа, залежавшегося в «Иностранной литературе». На секретном сеансе увидел «Сладкую жизнь», и, фальшиво мурлыча щемящую мелодию Нино Рота, мог подолгу подробно восторгаться купанием обворожительной нордической блондинки в фонтане Треви, меж барочных скульптур и струй, и финалом, конечно, восторгался, гениальным феллиниевским финалом с облепленными перьями подвыпившими гуляками и мерзким морским чудовищем. И ещё Шанский пытался пересказывать канву «Головокружения», Хичкок потряс… Синекура в издательстве «Искусство», однако, помогала неудержимо поднимать не только культурный уровень; бойко заводя романтические знакомства, ловил – его слова – птичек-бабочек, как заведённый, острил, плоско ли, объёмно острил, каламбурил и – бескорыстно птичек-бабочек просвещал, просвещал, надо-не-надо оснащая захлёбывающуюся речь крылатыми латинскими словечками… и, не касаясь очередной пассии – платиновой блондинки с кукольным личиком, которую умыкнул из стайки поклонниц Вихарева, – покачивался, вращая туфлёй, вжимая подошву в пол, опускался ниже и ниже на согнутых упругих ногах в твисте, как если бы старался заглянуть голенастой, стройной, как Твигги, Груне под миниюбку.
Ближний круг.
Клуб книгочеев – книжных червей, – усмехался Шанский, – у прилавка отдела поэзии в Доме Книги.
Обычный день… Люся Левина, успевая отпускать покупателям Прокофьева, Фирсова, Наровчатова, делиться слухами о поэтических сюрпризах, годами вызревавших в потайных кабинетах цензоров, внимательно прислушивалась к Лёне Соколову, открывателю-ценителю Кушнера; подтягивались Элинсон, Товбин, Шиндин, Акмен, в чьей квартире в доме наискосок, на углу Невского и канала, протанцевали прошлую ночь. Шиндин молча поднимал очи к потолку, нашпигованному микрофонами КГБ, качал головой… а вот и Бухтин с последними известиями из Тарту… Ба, даже Бызов! – торчал в лаборатории в Старом Петергофе, а тут пробегал по Невскому, решил повидаться… что за нежности? Шанский посмеивался: Бызов рассматривал под лабораторным микроскопом жизнь как выковырянную из-под ногтей грязь с копошением микробов; копошение когда-то показывала в назидание Агриппина, чтобы отучить от мизантропии.
Всклокоченный, с задорной сумасшедшинкою в неизменно тёплом, доброжелательно-участливом взоре энциклопедически-всеведущий Дин; бывший лагерник, учёный гений общения без устали кочевал из компании в компанию с удлинявшимся шлейфом мечтавших заглянуть ему в рот, юных нечёсаных философинь… добрался до Дома Книги… у прилавка Костя Кузьминский, прозванный Шанским «Костей в горле», помахивал изящной ручкой с тяжёлым перстнем, не умолкая, как на поэтическом турнире, импровизировал, исторгая потоки звучно-эффектных рифм, заодно успевая сваливать впрок в хулиганскую бездонную свою память чужие сюжеты, биографии, реплики, строфы; всплывут, к счастью, в Америке, в «Голубой лагуне»…
Болтая, выходят из Дома Книги на Невский, чтобы разбрестись.
Кто куда.
На Ковенском Гарик Элинсон в облаке цветной пыли лепил пастелью грудастых обнажённых на оргалите.
На Васильевском, на Наличной, Гена Алексеев оттачивал остроумно-горестные верлибры, выставив на низкий столик напитки, читал гостям «Околесицу».
На Петроградской, на Большой Зелениной, в холостяцкой комнатке с окном в облака, которые бежали – белое на белом? – по трапециевидной кафельной печке, играл Глен Гульд… да, заряжаясь Гульдом, Художник неторопливо выходил из своих голубого и розового периодов – кто мог знать, что тогда, по сути, писались лишь подмалёвки пронзительных предсмертных холстов?