Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Тут и Лейн, до того безмятежно проборматывавший идеи гениального астрофизика Козырева, у которого недавно брал интервью, – Соснин безуспешно прислушивался, мешал гул, звон посуды – раскатисто-громко, так, что и на стадионе бы все услышали, протрубил свой невинный стишок, тоже отвергнутый.
Рубин, как мог, утешал. – И Будду не печатали, и Христа не печатали, и пророка Мохаммеда… а Битова напечатали случайно, за красивые глаза, за комплименты и конфеты редакторшам, правда, он и нас, грешных, угостил с гонорара, да ещё порадовал финальным кровопролитием.
– Да, драка на славу! Битов смыл вину официального признания кровью. Рубин, ритмично постукивая ладонями по столу, подёргивая плечами: в тазу лежат четыре зуба.
В проходе возник Шиндин – кивал знакомым, тихонько, тыча пальцем в потолок, предупреждал, как предупреждал едва ли не ежедневно. – КГБ, КГБ… Рубин, изобразив удивлённый ужас, успел выудить у Шиндина трёшку. За Шиндиным шёл Акмен с тоненькой книжицей Кушнера. Гордо, будто это личный его успех, опалял маслисто-пламенным взором и показывал, объяснял. – Кушнера напечатали, смотрите, Кушнера напечатали… Это была новость!
Страсть как жаждали славы гениальные кофеманы и выпивохи, жаждали напечататься, громко прославиться, но не так, как московские погремушки. Мечтали проснуться знаменитыми, жаждали всемирной, а то и надмирной славы. По гамбургскому счёту? Нет, берите выше – по счёту «Сайгона»! Никак иначе! И потому пренебрежительно поглядывали на тех, вроде бы удачливых, кому доводилось что-то опубликовать, что-то, приемлемое для властей, тиснуть… но Кушнер – поэт, тонкий поэт!
Ему, конечно, тайно завидовали.
Бродский крепился.
Довлатов сник.
Рубин, чтобы растормошить могучего друга, стал пересказывать Тропову бессмертные остроты Довлатова.
Довлатов благодарно откликнулся, пересказал стоящую иных антологий юмора остроту Рубина. – Представляете, Рубина спрашивают, где живёт Бродский, а Рубин отвечает, что не знает, где живёт, но знает зато, что умирать приходит на Васильевский остров.
– Нет ли хохм посвежее? – поморщился Тропов; Бродский, порозовев, притворился, что ничего не слышит.
– Будут, будут и посвежее, – обнадёжил Довлатов, прорычал, передразнивая Аймана, – славы, славы…
Да, чуть в сторонке сорил собственными остротами Айман… и какая-то абракадабра неслась, как если бы Айман, мучительно перебирая слова, искал заголовок: бесславье гениев, возжелавших славы… славное начало, бесславное начало…
Кто-то из стукачей демонстративно настраивал транзистор; запел Эмиль Горовец и сразу – треск, позывные Би-би-си, родной хрип, кашель Анатолия Максимовича Гольдберга.
– Заткнуть уши, не поддаваться на провокации! – приказал Шанский.
– Как тебе «Золотые плоды»? – спросил Тропов.
– Неожиданно! Не сразу раскусил.
– И я не сразу, потом заскучал, – пустовато внутри. Сплошные отражения, сплошное эхо, нет натуральности.
– Привыкай, из нового романа всё натуральное изгоняется. Соснин вслушивался…сплошные отражения, нда-а.
Из транзистора стукача запели юные ливерпульцы.
Вбежала, тряся рыжими патлами, Милка, ей навстречу кинулся Шанский; подвёл к столику, Милка чмокнула Соснина.
Густые коричневые веснушки на скулах, резкая графика подведённых век, голубизна, хлынувшая из бездонных очей; на Милке клетчатое, сине-белое платье, короткий белый жакетик.
– У Бродского глаза такие живые, правда? – любовно осматривала ближайших гениев Милка.
Шанский заказал по двойному кофе.
– Мужчина, а рюмочку? – улыбнулась Милка и помахала подруге, прехорошенькой Таточке, интуристовской переводчице; Шанский покорно помчал в буфетный предбанник, где торговали бутербродами с сухой колбасой, коньяком, вином.
Тропов отодвинул чашку. Таточка уколола большое сердце? Вполне могла – стремительная, в узких брючках, сиренево-лиловой кофточке с затейливыми разводами. Да, Таточка!
Тропов проводил любопытным взглядом…
– Валерку ждёте? – уселась Таточка, поставивила на столик лакированную сумочку; Милка пожала плечиками.
Столик был у окна, Соснин смотрел на мокрый Владимирский, подъехал к остановке трамвай, «девятка»; немытое стекло еле просеивало серенький свет.
– У Бродского глаза живые, но бывает, брызжут наглостью или… не замечают… в себя уходит и больше никто для него не существует.