Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Даже Марина?
– Да. Иначе бы не наставила ему рога с мокрогубым Бобышевым.
– Бродский из-за неё, ходят слухи, вены себе пробовал резать.
– Где следы тех порезов? Это поэтический жест.
– Пригодится для биографии.
– Знаете, какой жест ещё пригодится? В Доме Писателей Пастернака травили, а безвестный смельчак наполнил сметаной резиновые изделия баковского завода, забросал бомбами… поговаривают, что бомбометанием занимался…
– Как гнусно Иосифа в «Вечорке» пропечатали!
– Гады! За каждым шагом следят.
– Богатая получится биография.
– Помню, Бродского до слёз пожалела! – Милка, уловив внимание Рваного, понизила голос, – Иосиф гениально читал… ну как это… цветник кирпичных роз… а Толька под напористое гениальное чтение колол орехи, Бродский бросил, уходя: сегодня вы освистали гениального поэта, стыдитесь; только Рем Каплун за ним ушёл. Пустяки, достойные вечности?
– Нет, орехи в другой раз колол.
– Нет, тогда, тогда…
– Нет, тогда Ося бесконфликтно читал:
Я обнял эти плечи и взглянул На то, что оказалось за спиною, И увидал, что выдвинутый стул Сливался с освещённою стеною.
– Нет, нет:
– Нет, я не сумасшедшая! – цветник кирпичных роз… и так напористо…
– А, по-моему, напористо читал «Пилигримов»:
И значит не будет толка От веры в себя да в бога И значит останется только Иллюзия и дорога…
– Нет! Тогда… – цветник…
– Спросите у самого Бродского, вон сидит… или, кажется теперь, что мог тогда там сидеть? Там, через три стола, сидел, растворяясь в голубом дыму, или – в ссылке?
– Напоминать гению о вечере, когда его освистали?
– Какие хоть орехи были, грецкие или фундук? – издевалась Таточка, косо посматривая на ручные часики; не пора ли возвращаться на службу? Ждала Валерку…
– Допустим, грецкие! Ты что, тоже делаешь ему биографию?
Соснин вслушивался – с заигранной пластинки памяти звучно слетали стихи, много стихов, но перепутывались безбожно даты:
Дворцов и замков свет, дворцов и замков,цветник кирпичных роз, зимой расцветших,какой родной пейзаж утрат внезапных,какой прекрасный свист из лет прошедших.– И у Довлатова глаза живые, горячие, он такой громадный, но мне его почему-то жаль, как маленького обиженного мальчика в коротких штанишках… далась ему вся эта литературная сволочь, эти подлые совписовские издательства, ну и чёрт с ними, что не печатают, пусть сдохнут… знаешь, как я с ним познакомилась? – Милка расстегнула жакетик, – шла по Щербакову переулку, он – по Рубинштейна, в махровом халате и шлёпанцах, с собачкой.
– А-а-а, в халате, с собачкой, – заулыбался Соснин, – вечный образ; тоже как-то шёл по Щербакову переулку… а потом…
Сидели у Валерки на кухне, по привычке выглядывали в овальный двор: вот из окна полуовала лестничного выступа высунулась рука с половиком, вытряхнула, вот, осторожно маневрируя, выбрался из двора грузовичок… и сразу забежала с улицы фокстерьерша, присела пописать…
За ней – экзотический гигант в халате, шлёпанцах.
– Серёжа-а-а! – заорал Бухтин и отозвалось ему причудливое, громкое эхо, гигант задрал голову, – то ли хотел увидеть овал неба, откуда раздался зов, то ли само эхо поймать, продлить.
Не таким ли раскатистым, как то эхо в овальном дворе, представлялся ему желанный гром медных труб?
Милка перевернула страницу «Пшекруя».
Кадры из «Сладкой жизни» занимали два разворота.
Боря Понизовский наклонился, грузно навалясь всей тяжестью торса на палки.
– В прошлом номере был классный материал о Гротовском.
– И кто этот Гротовский? – достала сигареты Таточка, снова скосила глаза на часики и – махнула рукой на службу.
– Театральный революционер, режиссёр, номер один в мире. Гротовский не позволил умереть театру, – важно пропыхтел Понизовский и, удерживая на манер циркача равновесие на одной палке, галантно чиркнул спиртовой зажигалкой. Завидев Соснина, помрачнел – Боря прослышал о зеркалистой чечевице, подозревал Соснина в том, что всерьёз надумал игрой поверхностных отражений отменить режиссуру, актёрство, ликвидировать, как класс, рабочих сцены.