Шрифт:
Праведник, по мысли мудрецов, не может доставлять пользу Богу. Грешник, по вере Иова, не может нанести Ему ущерб. Логически — противоречия между двумя суждениями как будто нет. Но в духовном смысле — пропасть непроходимая.
Предел человеческого суда — справедливость. А тут открывается возможность Господнего милосердия, где оно человеку и не снилось.
Толкуя весь отрывок как иронический, упомянутый выше комментатор лишь и может оценить этот поворот мысли как «неожиданный». И правда: с чего Иов вообще упоминает о своей вине, когда все его речи — страстное утверждение собственной невиновности? Однако все дело — в той головокружительной интимности, в той прямоте, с какой обращается к Господу Иов. Таково состояние его души, что, будь даже он виновен, он обратился бы к Господу — «через голову» утешителей, за которыми он не признал бы права на суд. Это от их суда, как от эллинских Эриний, надо прятаться, надо бежать — некуда бежать, негде спрятаться. Иов же прятаться бы не стал — он сам отчаянно завет Господа на суд.
Бог мудрецов может лишь осуществлять закон, настичь беззаконного казнью. Иов же не то что видит дальше — он открывает новое измерение. Бог властен над самим законом: Ему возможно снять грех с беззаконного. Такое всемогущество сообщает неизведанную глубину человеческой надежде. Вопли Иова сродни новозаветному осознанию молитвенной силы.
Не в пример мудрецам, Иов честно признает мир ниже справедливости; но Господь выше справедливости — верит он. Иову не известен замысел Бога о нем: он ведь не читал первых глав книги Иова. Но и друзья Иова тех глав не читали. При равной неосведомленности — Иов несравненно более прозорлив. Вера его — впрочем, как и мудрость утешителей,— коренится не в отвлеченных предпосылках, но в складе его личности, в запросах души. Как ни бьет жизнь Иова, он настолько же полон жизни, насколько бессильны перед ней мудрецы. Насколько они черствы и замкнуты — настолько чуток и отзывчив Иов. Он до конца честен и, со своей точки зрения, прав. Точку зрения надо понимать буквально: со своей мусорной кучи Иов видит то, что видит. Беды мира, будто в малой капле, отражаются в его личной беде. Нелепой и лживой ему предстает мифическая справедливость наград и кар. И в ответ на отдающее ханжеством умозрение мудрецов — раздаются дерзкие вопрошания Иова. Звучит то, что в эпоху плоского декадентского мышления получит имя «проклятых вопросов».
Невинен я; не хочу знать души моей, презираю жизнь мою. Все одно; поэтому я сказал, что Он губит и непорочного, и виновного. Если этого поражает Он бичом вдруг, то пытке невинных посмеивается. Земля отдана в руки нечестивых; лицо судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же? (9.21-24).
Иов не осуждает, но вопрошает. Он тут не задается вопросами «почему» и «для чего» — требует только правдивой картины мира. Поэзия беспощадной судьбы разбивается о поэзию благородного недоумения. Иов отказывается исходить из того, что «должно быть» — и ссылается с завораживающей простотой на рассказы очевидцев.
Разве вы не спрашивали у путешественников и незнакомы с их наблюдениями, что в день погибели пощажен бывает злодей, в день гнева отводится в сторону? Кто предоставит ему пред лицо путь его, и кто воздаст ему за то, что он делал? Его провожают ко гробам и на могиле его ставят стражу. Сладки для него глыбы долины, и за ним идет толпа людей, а идущим перед ним нет числа. Как же вы хотите утешать меня пустым? В ваших ответах остается одна ложь (21.29-34).
Образ безнаказанного зла разрастается, подавляя лицемерную картину справедливого миропорядка.
В городе люди стонут, и душа убиваемых вопит, и Бог не воскрешает того. (...) С рассветом встает убийца, умерщвляет бедного и нищего, а ночью бывает вором. (...) В темноте подкапываются под домы, которые днем они заметили для себя; не знают света. Ибо для них утро — смертная тень, так как они знакомы с ужасами смертной тени. (...) А Он дает ему все для безопасности, (...) и очи Его видят пути их. (...) Если это не так,— кто обличит меня во лжи и в ничто обратит речь мою? (24.12-25).
Смелые речи Иова не только сами поражают — поражает и за ними стоящая религиозная традиция. Какая основанная на дутом авторитете идеология позволила бы обнародовать подобной силы доводы, по видимости, против нее направленные — без немедленного прямого опровержения? Сам Господь не обвинит Иова в клевете: Он будет говорить с другом... А каково слушать эти речи мудрецам: они-то убеждены, что их понятие о справедливости есть благочестие — правдиво это понятие или нет; ничего, кроме кощунства, они в словах Иова расслышать не могут.
«Проклятыми вопросами» затрагиваются не одни лишь язвы общественного неустройства. Отчаянье Иова простирается на весь миропорядок, на неустройство мировое. За непоколебимостью «законов природы», перед которыми преклоняются и прекращают мыслить мудрецы, открывается Иову корень мирового неустройства — смерть.
Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут: если и устарел в земле корень его, и пень его замер в пыли, но лишь почуяло воду, оно дает отпрыски и пускает ветки, как бы вновь посаженное. А человек умирает и распадается; отошел, и где он? (14.7-10).
Говорят, Ветхий Завет «не знает» идеи бессмертия. Христианство, исходя из этого, толкуют как «синтез» иудейского монотеизма с открытым будто бы эллинами бессмертием души. Идет это понимаение от Филона Александрийского; оно по вкусу интеллектуалам; в этом духе мыслил, например, Бердяев. Глубокомыслие интеллектуальное крайне чревато религиозными легкомыслием. Да и просто человеческим: смерть ведь — дело, как бы сказать, чересчур личное; слишком она затрагивает боль каждого человека, чтобы делать ее «моментом» процессуального развития в истории культуры. Христианство же для христиан — не «синтез», но — единственное и неповторимое Откровение; его тем более из истории культуры не выведешь... Читая же книгу Иова, нельзя не задуматься: разве бессмертие не беспокоило, по крайней мере, иудеев? Эта тревога в речах Иова достигает высочайшего напряжения, заставляя вспомнить и Гефсиманскую ночь.