Шрифт:
ВЕРА, БОРЬБА И СОБЛАЗН ЛЬВА ШЕСТОВА
(Свободный конспект книги «Афины и Иерусалим»)
«Мы «принимаем», что позорят наших дочерей, убивают сыновей, разрушают родину, что Deum nullum scopum vel finem habere (Бог не имеет никаких целей или намерений), что метафизике, которой до этого нет никакого дела, еще предстоит решать, есть ли Бог, бессмертна ли наша душа, свободна ли наша воля, а мы, которым это важнее всего на свете, принуждены, подавивши в себе все lugere et detestari (скорбеть и ненавидеть), aequo amino (равнодушно) подчиниться вперед всякому решению, какое бы метафизика ни вынесла, и еще видеть в своей покорности добродетель, а в добродетели высшее блаженство» /152/.*
Так говорил во второй половине 30-x годов нашего столетия Лев Шестов, русский философ.
Каждый ощутит, насколько сам тон этой речи непривычен, чужд философии как таковой — по крайней мере, философии, как мы привыкли воспринимать ее. Шестов и боролся всю жизнь с философией, как мы привыкли воспринимать ее. В нашем употреблении философскоеотношение к жизни — сплошь и рядом означает равнодушноеотношение к жизни; для Шестова такое употребление неприемлемо.
Традицию рационалистического «умозрения» он отвергал с начала и до конца. Парменид и Декарт, Сократ и Спиноза, Аристотель и Гегель, Сенека и Гуссерль — настолько разные, подчас боровшиеся между собой мыслители,— предстали Шестову единым враждебным фронтом. Целая дисциплина — история философии — сделала своим предметом перипетии взаимоотношений между философами, Шестов же собрал эти перипетии воедино и отверг это единство разом. Он открыл и предложил нашему вниманию тот ракурс, в котором единящее столь различных мыслителей начало обнаруживается без обиняков.
Пафос Шестова был поначалу совершенно нигилистическим. Он отрицал весь ход мысли, запечатленный в истории человеческой культуры. Ницше да отрицающие герои Достоевского были единственными его кумирами. «Апофеоз беспочвенности» — так называется книга Шестова (1905 год). Но с самого начала нигилизм Шестова был обнадежен его страстью к
художественномутворчеству. Отрицая «положительную» религию, разум, общественность,— он не отрицал живого искусства. И, отбрасывая Канта, Гегеля, Милля,— он не скрывал восторга перед Шекспиром и Пушкиным. Поэтому его нигилизм противоположен нигилизму Писарева (как, например, и нигилизм Ницше противоположен нигилизму Маркса). У противников Шестова нередко бывало наоборот: Гераклит мечтал наказать розгами Гомера, Сократ «ушел» от поэтов, Платон насаждал беспощадную цензуру в «наилучшем» городе, а спокойный Аристотель итожил опыт учителей лаконичным «много лгут певцы».
Всю жизнь Шестов был очень последователен.— «На меня сердятся за то, будто, что я все об одном и том же говорю» /231/,— жаловался он на склоне лет. Но если было в его творчестве движение, развитие, изменение — то, бесспорно, одно и основное: Бог тянул к себе Шестова все сильнее. Философия все явственней обретала черты религиозной философии. Нигилизм Шестова (до конца проглядывая то там, то здесь) отошел на задний план. Традиции рационалистического умозрения Шестов недвусмысленно противопоставил, развернув по всему фронту, традицию дерзновенного откровения. Умозрение и откровение он увидел в отношении антагонизма.
Так родилась книга «Афины и Иерусалим».— «Не правильнее ли поставить дилемму: Афины либо Иерусалим, религия либо философия?» /7/,— с непривычной резкостью спросил Шестов. И придал своему труду эпиграф — вещие слова Тертуллиана: — Quid ergo Athenis et Hierosolimis?
Non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere (не смеяться, не скорбеть, не ненавидеть, но понимать),— этот приказ Спинозы Шестов осознал как обобщение всей истории философского рационализма. Это и есть тот ракурс, который позволил Шестову собрать воедино все оттенки «умозрения» и бороться со всеми разом.
И не только с историей философии боролся Шестов. Вообще познаниедля него — следствие грехопадения и само грехопадение. И это не причуда фантазии: когда Шестов говорит о том, как Адам пал, отведав плодов с древа познания добра и зла (а Шестов именно об этом говорит, повторяясь неоднократно, в зрелых своих сочинениях),— он лишь воспроизводит в точности то, что написано в соответствующих /3, 1-7 и далее/ стихах книги Бытия. Шестова поражало, что даже богословы нередко искажали или замалчивали смысл этих слов из книги Бытия. Он боролся не с одною лишь историей философии: борьба шла с целым многотысячелетним уклоном человеческого развития — с уклоном, извратившим человеческую мысль, расколовшим надвое культуру и в итоге поставившим под угрозу саму природу человека.
Познанию Шестов противопоставил творчество; разуму — веру. Порывая с intelligere, он возвращал законные права ridere, lugere, detestari. Господству необходимости (даже в его замаскированных формах, когда диалектика свободы и необходимости приводит на деле к порабощению свободы) Шестов противопоставил иррациональность Божественного и человеческого произвола. Он выступил особенно резко против морали, которая венчает построения умозрительных систем, воспевающих необходимость. За высокомерием Сократа, добровольно принимающего бессмысленную смерть, за любыми призывами к благоговейной покорности року — Шестов видел лишь умело запрятанную беспомощность человека и человеческого разума перед «железными» законами необходимости. А сами эти законы необходимости и тот факт, что они с кажущейся фатальностью вырастают на пути человека,— Шестов выводил из природы познания, из самой сути познания.