Шрифт:
красок, ни слов нет, чтоб ее рассказать. Реализм должен остановиться в своих
стремлениях к правде на известных гранях, чтоб не вызывать в душе ужаса,
проклятий и отчаяния...
Надо говорить о душе человека, а не об его оболочке...
Вот он живой. Он стоял у шкафа с книгами и говорил:
– А у вас много старых книг. Есть ли у вас одна - я ее искал - "Постоялый
двор". Это хороший роман.
Мы с ним сели и стали говорить. Это было дней за десять до его смерти.
Он приступал к печатанию своего "Дневника". Срочная работа его волновала. Он
говорил, что одна мысль о том, что к известному числу надо написать два листа -
подрезывает ему крылья. Он не отдохнул еще после "Братьев Карамазовых",
– которые страшно его утомили, и он рассчитывал на лето. Эмс обыкновенно
поддерживал его силы, но прошлый год он не поехал из-за празднования
Пушкина.
На столе у меня лежали "Четыре очерка" Гончарова, где есть статья о
"Горе от ума" {3}. Я сказал, что настоящие критики художественных
произведений - сами писатели-художники, что у них иногда являются
необыкновенно счастливые мысли.
Достоевский стал говорить, что ему хотелось бы в "Дневнике" сказать о
Чацком, еще о Пушкине, о Гоголе и начать свои литературные воспоминания.
Чацкий ему был не симпатичен. Он слишком высокомерен, слишком эгоист. У
него доброты совсем нет. У Репетилова больше сердца. Вспомните первое
явление Чацкого. Пропадал столько времени и претендует, что девушка перестала
281
его любить. Сам он о ней и думать забыл, веселился за границей, влюблялся, конечно, а въехал на родные поля, скучно, вот стал дразнить себя старой любовью
и взбешен, что Софья не в восторге от свидания с ним. И далее. Дал понюхать
уксусу Софье, когда она упала в обморок, повеял платком в лицо и говорит: "Я
вас воскресил". И это ведь серьезно он говорит, с жестким упреком в
неблагодарности. На Софью у нас слишком строго смотрят, а на Чацкого
слишком снисходительно: очень он подкупает нас своими монологами {4}.
Кстати я спросил у него, отчего он никогда не писал драмы, тогда как в романах
его так много чудесных монологов, которые могли бы производить потрясающее
впечатление.
– У меня какой-то предрассудок насчет драмы. Белинский говорил, что
драматург настоящий должен начинать писать с двадцати лет. У меня это и засело
в голове. Я все не осмеливался. Впрочем, нынешним летом я надумывал один
эпизод из "Карамазовых" обратить в драму.
Он назвал какой-то эпизод и стал развивать драматическую ситуацию.
Он много говорил в этот вечер, шутил насчет того, что хочет выступить в
"Дневнике" с финансовой статьей, и в особенности распространился о своем
любимом предмете- о Земском соборе, об отношениях царя к народу, как отца к
детям. Достоевский обладал особенным свойством убеждать, когда дело касалось
какого-нибудь излюбленного им предмета: что-то ласкающее, просящееся в душу, отворявшее ее всю звучало в его речах. Так он говорил и в этот раз. У нас, по его
мнению, возможна полная свобода, такая свобода, какой нигде нет, и все это без
всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок, и он прибавлял:
– Полная. Суд для печати - разве это свобода печати? Это все-таки ее
принижение. Она и с судом пойдет односторонне, криво. Пусть говорят, всё что
хотят. Нам свободы необходимо больше, чем всем другим народам, потому что у
нас работы больше, нам нужна полная искренность, чтоб ничего не оставалось
невысказанным.
Конституцию он называл "господчиной" и уверял, что так именно
называют ее мужики в разных местах России, где ему случилось с ними говорить.
Еще на Пушкинском празднике он продиктовал мне небольшое стихотворение об
этой "господчине", из которого один стих он поместил в своем "Дневнике", вышедшем сегодня: "А народ опять скуем" {5}. Он был того мнения, что прежде
всего надо спросить один народ, не все сословия разом, не представителей от всех
сословий, а именно одних крестьян. Когда я ему возразил, что мужики ничего не
скажут, что они и формулировать не сумеют своих желаний, он горячо стал