Шрифт:
В-третьих, "Одиссея" своей русской одеждой, в которую облек ее
Жуковский, может подействовать значительно на очищение языка. Еще ни у кого
из наших писателей, не только у Жуковского во всем, что ни писал он доселе, но
даже у Пушкина и Крылова, которые несравненно точней его на слова и
выражения, не достигала до такой полноты русская речь. Тут заключались все ее
извороты и обороты во всех видоизмененьях. Бесконечно огромные периоды,
которые у всякого другого были бы вялы, темны, и периоды сжатые, краткие,
которые у другого были бы черствы, обрублены, ожесточили бы речь, у него так
братски улегаются друг возле друга, все переходы и встречи противуположностей
совершаются в таком благозвучии, все так и сливается в одно, улетучивая
тяжелый громозд всего целого, что, кажется, как бы пропал вовсе всякий слог и
склад речи: их нет, как нет и самого переводчика. Наместо его стоит перед
глазами, во всем величии, старец Гомер, и слышатся те величавые, вечные речи,
которые не принадлежат устам какого-нибудь человека, но которых удел вечно
раздаваться в мире. Здесь-то увидят наши писатели, с какой разумной
осмотрительностью нужно употреблять слова и выражения, как всякому простому
слову можно возвратить его возвышенное достоинство уменьем поместить его в
надлежащем месте и как много значит для такого сочинения, которое назначается
на всеобщее употребление и есть сочинение гениальное, это наружное
благоприличие, эта внешняя отработка всего: тут малейшая соринка заметна и
всем бросается в глаза. Жуковский сравнивает весьма справедливо эти соринки с
бумажками, которые стали бы валяться в великолепно убранной комнате, где все
сияет ясностью зеркала, начиная от потолка до паркета: всякий вошедший прежде
всего увидит эти бумажки именно потому же самому, почему бы он их вовсе не
приметил в неприбранной, нечистой комнате.
В-четвертых, "Одиссея" подействует в любознательном отношении как на
занимающихся науками, так и на не учившихся никакой науке, распространив
живое познание древнего мира. Ни в какой истории не начитаешь того, что
отыщешь в ней: от нее так и дышит временем минувшим; древний человек как
живой так и стоит перед глазами, как будто еще вчера его видел и говорил с ним.
Так его и видишь во всех его действиях, во все часы дня: как приготовляется он
благоговейно к жертвоприношению, как беседует чинно с гостем за пировою
критерой7, как одевается, как выходит на площадь, как слушает старца, как
поучает юношу: его дом, его колесница, его спальня, малейшая мебель в доме, от
подвижных столов до ременной задвижки у дверей, -- все перед глазами, еще
свежее, чем в отрытой из земли Помпее.
Наконец, я даже думаю, что появление "Одиссеи" произведет впечатление
на современный дух нашего общества вообще. Именно в нынешнее время, когда
таинственною волей Провидения стал слышаться повсюду болезненный ропот
неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на
свете: на порядок вещей, на время, на самого себя. Когда всем, наконец, начинает
становиться подозрительным то совершенство, на которое возвели нас наша
новейшая гражданственность и просвещение; когда слышна у всякого какая-то
безотчетная жажда быть не тем, чем он есть, может быть, происшедшая от
прекрасного источника быть лучше; когда сквозь нелепые крики и опрометчивые
проповедования новых, еще темно услышанных идей, слышно какое-то всеобщее
стремление стать ближе к какой-то желанной середине, найти настоящий закон
действий как в массах, так и отдельно взятых особях; словом, в это именно время
"Одиссея" поразит величавою патриархальностию древнего быта, простой
несложностью общественных пружин, свежестью жизни, непритупленной,
младенческою ясностью человека. В "Одиссее" услышит сильный упрек себе наш
девятнадцатый век, и упрекам не будет конца, по мере того как станет он поболее
всматриваться в нее и вчитываться.
Что может быть, например, уже сильней того упрека, который раздастся в
душе, когда разглядишь, как древний человек, с своими небольшими орудиями,
со всем несовершенством своей религии, дозволявшей даже обманывать, мстить и