Шрифт:
и все приближения к его достоинству. Изучение их образует не только ум, но
самый слух. Для меня, как для меломана, все важно в стихе, и кто этого не
понимает или кто считает это лишним, тот, по мне, не совсем поэт. <...>
18 марта 1841. <...> Перед вечером был у меня князь Вяземский, а вечером
сидел Жуковский, воротившийся из Москвы. Он мне все говорил о своем
будущем. Оно страшит его, потому что много внезапностей. Между тем и
уверенность, что жизнь не случай, а определение высшее, успокаивает.
2 апреля 1841. <...> Жуковский писал и пишет размером древних по
чутью, не учась. Оттого и легко найдешь у него разваливающиеся надвое стихи,
какие приводишь в письме. Но повторяю: это не особая система учения, а
отсутствие его. Несмотря на эту неправильность, чтение стихов его, в которых
теория подмечает явные ошибки, поэтическому уху и эстетическому вкусу
гораздо более нравятся, нежели Мерзлякова и прочих ученых, знавших всю
подноготную о древнем метре. "Разорение Трои", "Цеикс и Гальциона",
"Аббадона", при всей огромности своей и ошибках переводчика против законов
древнего экзаметра, могут быть прочитаны одним духом с начала до конца.
Правильные же стихи иного ученого никак не вынесешь и на полстранице. <...>
13 апреля 1841. Журнал. Суббота (12 апреля). Поутру написал к
Жуковскому о том, что вечером будет у меня Левшин, и звал его ко мне чай пить.
Обещал. Между тем извещает, что собирается в Российскую академию по случаю
кончины Шишкова, надеясь со мною там видеться, в уверенности, что я член их
Академии. В половине 9-го прибыл Кодинец и Левшин. Жуковский явился только
в 9. Он был в духе. Много болтали о чужих краях, где видались Жуковский и
Левшин. После чаю Жуковский отправился к Карамзиным на проводы
Лермонтова11, который снова едет на Кавказ по миновении срока отпуска своего.
<...>
24 февраля 1842. <...> Комментарии мои на Жуковского и Пушкина едва
ли могут быть интересны в печати. Они будут касаться преимущественно
частных, домашних обстоятельств, при которых писаны пьесы. Это хорошо
рассказывать другу во время чтения пьес. Публике придется слишком много
пояснять такого, что не для нее важно. <...>
14 октября 1842. <...> Я недавно сам поражен был новою мыслию,
пришедшею мне в голову случайно, что у нас в России по части литературы
только и было две школы: Ломоносова и Карамзина. Последняя дала нам все, что
только было и есть у нас истинно прекрасного. Считай с Дмитриева, иди к
Жуковскому и кончи хоть Гоголем: ведь это все люди одной идеи. Они живут не
для публики, а для искусства. Других школ нет. Там только сброд, сумятица,
безвкусие и корыстолюбие. <...>
11 сентября 1843. <...> Прежде нежели я отправился утром на дачу, ко мне
явился мой старый друг Баратынский12 с 14-летним сыном Львом. <...> У
Баратынского очень много натурального ума -- и в его взгляде на нашу
литературу есть что-то независимое и отчетливое. Между прочим, я помню его
отзыв о Жуковском и Лермонтове. Они, сказал Баратынский, в некотором смысле
равны И. И. Дмитриеву. Как последний усвоил нашей литературе легкость и
грацию французской поэзии, не создав ничего ни народного, ни самобытного, так
Жуковский привил нашей литературе формы, краски и настроения немецкой
поэзии, а Лермонтов (о стихах его говорить нечего, потому что он только
воспринимал лучшее у Пушкина и других современников) в повести своей
показал лучший образец нынешней французской прозы, так что, читая его,
думаешь, не взято ли это из Евгения Сю или Бальзака. <...>
1 июля 1844. <...> Вот тебе дополнение к статье об арзамасцах. Они
образовались, как я сказал, против Шаховского за комедию "Новый Стерн", где
осмеян Карамзин, и "Липецкие воды", где есть намеки на лучшую школу. Также и
против Шишкова, а следовательно, и против всей Российской академии.
Арзамасцы должны были воевать за книгу "О старом и новом слоге"13. У них был