Шрифт:
обобщающим планами в стихе присуще и самой ранней лирике Мандельштама.
Однако в отношении этих ранних стихов (примерно между 1908 и 1912 гг.)
необходимо сказать, что в них еще творчески не осознан блоковский опыт
1908 – 1909 гг. («На поле Куликовом» и в особенности важные для
Мандельштама «Итальянские стихи») и перспективные соотношения между
конкретным и «общим», субъективно-личными и философски-обобщающими
элементами носят весьма своеобычный характер. Внешне Мандельштам уже в
самых начальных опытах ориентируется на далекие от современности традиции
(быть может, даже на допушкинскую эпоху — Батюшкова, например) — но
даже эта относительная, условная «классичность» в более широком смысле
невозможна без достижений Блока. Мандельштам ищет ясности,
гармоничности, прозрачности стихотворного рисунка, за этим стоит
184 Павлович Н. Из воспоминаний об Александре Блоке, — В кн.: Феникс,
кн. 1, с. 156 – 157.
определенная тенденция и к содержательному, идейному внутреннему единству.
Однако само это перспективное единство в идейном смысле таково, что оно
парадоксальным образом как бы дематериализует, развоплощает, превращает в
условные знаки жизненную предметность самого конкретного плана в стихе:
Кружевом, камень, будь,
И паутиной стань:
Неба пустую грудь
Тонкой иглою рань.
(«Я ненавижу сеет…», 1912)
Здесь цитируется относительно позднее из этих ранних стихов, крайне остро и
прямо выражающее тенденцию к развоплощению, дематериализации
конкретно-жизненных начал, — в более осложненном, неявном виде подобное
стремление присуще всем ранним вещам Мандельштама. Получается странное
положение: стихи Мандельштама немыслимы без конкретности, однако сама
предметность в них постоянно и неуклонно «опрозрачнивается»,
распредмечивается. Сами вещи как бы пронизываются какими-то
спиритуалистическими токами, перестают быть вещами и потому начинают
пугать читателя своей странной, парадоксальной беспредметностью. Ранний
Мандельштам — символист, притом символист крайнего толка. Куда там
Белому, с его стихотворными истериками, до этого опустошенного,
омертвленного мира с его жутко-правдоподобными тенями вещей вместо самих
вещей! И само блоковское единство двух планов стиха используется,
подчиняется холодной, полной прозрачных теней предметной перспективе,
лишенной вещности, материальности. Обобщающий план стиха,
просвечивающий сквозь эту до предела абстрагировавшуюся «жизнь вещей»,
представляет собой фатальную, непреодолимую силу «общих», «мировых
начал». Все в стихе подчиняет себе «мировая туманная боль».
Выше говорилось, что сам лирический субъект, лирическое «я» в стихе
раннего Мандельштама становится как бы одной из деталей, одним из
«предметов» полной вещественных отношений перспективы. Но раз сама эта
«предметная перспектива» на деле до конца «распредмечивается» — то и
лирический субъект полностью лишается своих активно-жизненных
возможностей, становится игрушкой в руках фатально действующих «общих
сил». С поразительной поэтической откровенностью сам лирик признается в
том, что именно «я», именно сколько-нибудь самостоятельной личности у него
нет:
Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот.
Неужели я настоящий,
И действительно смерть придет?
(«Отчего душа так певуча…», 1911)
Подобное фатальное отсутствие жизненной самодеятельности, инициативности
и самой личности неизбежно в перспективе опустошенного мира, который
рисуется Мандельштамом, — именно потому, что обе стороны здесь
взаимосвязаны, и поэт ясно понимает это:
Я так же беден, как природа,
И так же прост, как небеса,
И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса.
Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста.
Твой мир болезненный и странный
Я принимаю, пустота!
(«Я так же беден, как природа…», 1910)