Шрифт:
образом: «Он делает понятными чужие песни, пересказывает чужие сны,
творческим синтезом воспроизводит чужое, художественно уже сложившееся
восприятие жизни»185. Здесь многое схвачено верно: Мандельштам чаще всего
воспроизводит эпоху, уже запечатленную, зафиксированную культурой,
отложившуюся в ее творчестве. Буржуазную Англию XIX века, предположим,
185 Жирмунский В Преодолевшие символизм (1916) — В кн.: Вопросы
теории литературы Л., «Academia», 1928, с. 305.
он воспроизводит через Диккенса:
В конторе сломанные стулья;
На шиллинги и пенсы счет;
Как пчелы, вылетев из улья,
Роятся цифры круглый год.
А грязных адвокатов жало
Работает в табачной мгле —
И вот, как старая мочала,
Банкрот болтается в петле.
Бесспорно, во всем этом стихотворении («Домби и сын», 1913) есть тонкое
воспроизведение стиля Диккенса, это действительно как бы попытка передать
«чужую песню». Но, в сущности, тут есть более сложный замысел, чем такая
передача. Сама передача носит своеобразно активный характер, поэт идет за
Диккенсом в воспроизведенную им эпоху, наново перетолковывает и ее и
самого Диккенса, искусство превращает в сгусток истории. Он ставит знак
равенства между эпохой и ее культурой и тем самым как бы превращает
культуру в то, что в современных точных науках называют «информацией». В
таком толковании сама история становится как бы «цепью информации»,
передачей информации от поколения к поколению и новым творчеством
истории на такой основе. За тем, как в идейном смысле Мандельштам
«пересказывает чужие сны», стоит определенная философская концепция.
Своеобразие «рассказов в стихах» Мандельштама нового периода (он
опирается при этом во многом и на Анненского) в том, что их замкнутые
повествовательные сюжеты строятся отнюдь не на личной судьбе, хотя бы
формально, на виду все и вращалось вокруг канонического индивидуального
случая: в том же стихотворении «Домби и сын» дело совсем не в диккенсовских
людях и даже не в Диккенсе, но в некоем концентрате таких исторических
судеб, которые изображал Диккенс; в «Аббате» (1914) дело совсем не в
традиционном для французского романа католическом священнике, но в
«остатке власти Рима», парадоксально вклинивающемся в XX век; в
«Американке» (1913) дело совсем не в некоей двадцатилетней девице,
переплывающей океан и ничего не понимающей ни в «Фаусте», ни в Лувре, но
в полной несовместимости «американского образа жизни» с великой культурой
Европы, и т. д. Сами сюжеты стихов строятся отнюдь не на конкретных
человеческих судьбах — поэтому «героем» может быть собор, стандартная
кинокартина, теннисная партия, ледник с мороженым, трагедия Озерова и т. д.
Потому-то Мандельштам так часто обращается к созданным уже до него
человеческим образам, что его совсем не интересует лично-конкретная сторона
в образе: «Домби и сын» или аббат ему нужны как раз потому, что внутренних
открытий в конкретной личности он не собирается делать и прямо заявляет об
этом, указав, какую именно конкретную ситуацию или личность он собирается
перетолковать. Реальный сюжет у него всегда в таких случаях философско-
исторический, и готовый герой или предмет (как, скажем, ящик с мороженым) и
«проигрывают» тему в очень остром стихотворном сюжете, только все дело в
том, что сама острота сюжета — в его философско-исторических поворотах, но
не в личной судьбе. Не надо обманываться кажущейся легкостью или
заимствованностью подобных мандельштамовских сюжетов: решения их у
Мандельштама не являются ни заимствованными, ни легкими.
Сама своеобразно истолкованная историческая перспектива входит теперь у
Мандельштама в сюжет или даже становится своего рода материалом сюжета.
Так, скажем, стремясь дать в виде сюжетного сгустка философского «рассказа в
стихах» определенный период русской истории, в «Петербургских строфах»
(1913) Мандельштам толкует как «недобрую тяжесть» истории — российскую
государственность:
А над Невой — посольства полумира,