Шрифт:
корни, лишает их связи с почвой, и
278
поэтому Настёна гибнет. Обезоруживающая женская жалость заглушает в ней все
остальные чувства, хотя в первый раз она спохватывается: «А муж ли? Не оборотень с
ней был? В темноте разве разберешь!» И все-таки жалость оказывается сильнее
отчужденности, страха: «Ей хотелось сказать ему что-нибудь хорошее, свое, по, не
найдя ничего больше, с чего начать, она попросила: «Покажи, где ранило-то тебя». Он
расстегнул рубаху и открыл на груди красноватые рубцы. Настёна осторожно
погладила их. «Бедненький... Убить хотели... Совсем зажило... Не больно?»
Повесть сильна и тем, что в ней нет второстепенных персонажей — все выписаны
выпукло, объемно, никто не сделан из картона, а все — из мяса, костей, слез и крови.
Такова вдова Надька, оставшаяся после гибели мужа на фронте с грудой ребятишек и
во время возвращения других солдат ослепшая от ярости, проклинающая мужа за то,
что он не вернется: «Не мог мой паразит живым остаться... Наклепал детишек... и
смертью храбрых... А что я с его смертью теперь буду делать? Детей, что ли, кормить!»
Как это перекликается со строчками поэта Юрия Кузнецова, потерявшего на войне
отца:
«Отец, — кричу, — ты не принес нам счастья!» Мать в ужасе мне затыкает рот.
Любовь может выражаться по-разному. В данных случаях любовь, страдающая
оттого, что не умеет спасти, воскресить, выражается даже в проклятиях, совсем на
любовь вроде и не похожих. Но это — любовь, а вовсе не ненависть к теням погибших.
Искусство только тогда будет искусством, когда оно будет не менее сложным, чем
жизнь.
Жизненная правда повести такова, что я уверен: читатель ни в одной стране не
останется равнодушным к трагедии, произошедшей когда-то давно и далеко — в
сибирской деревне, на берегу Ангары. История человечества сама по себе есть великая
трагедия. Любой человек трагичен тем, что когда-нибудь он умрет. Поэтому трагедии
сильней всех границ.
Однажды мы разговаривали с Валентином Распутиным в его родном городе
Иркутске, на берегу той Ангары, где происходило действие этой повести. Я дав-
146
но знаю Валю, когда он еще не был знаменит. Он приходил ко мне в Москве вместе
со своим близким другом— замечательно талантливым сибирским драматургом
Александром (Саней) Вампиловым. Саня утонул в неожиданно разбушевавшемся
Байкале, перевернувшем лодку.
Саня не успел увидеть ни одной из своих пьес на московской сцене при жизни —
теперь они идут по всей стране и за рубежом. Распутину удалось увидеть успех своих
книг при жизни, но слава не изменила его, не испортила. Этот высокого роста, с
коренным сибирским лицом, еще молодой мужчина прост, немногословен, даже
застенчив и в то же время тверд.
— Когда-то я увлекался Хемингуэем и Ремлр-. ком... — сказал мне Распутин. —
Они пришли к наик му читателю с большим опозданием, и потому мы все так жадно на
них набросились. Я тогда даже не читал Бунина — он пришел ко мне с еще большим
опозданием, чем Хемингуэй... Затем было увлечение Буниным... Кого я люблю из
советских прозаиков? Пожалуй, Андрея Платонова... Из иностранных авторов? Я по-
прежнему благодарен Хемингуэю, но теперь для меня самое главное — Фолкнер. Он
шире и глубже. Опять большое опоздание — только что открыл для себя Томаса Вулфа,
прочтя его книгу «Взгляни на свой дом, ангел...».
— Но там ведь много безвкусной высокопарности... — попробовал возразить я.
— Ну и что! — не сдавался Распутин. — Зато какой темперамент, какая силища
страсти... За это и высокопарность можно простить.
Ему еще нравится «Сто лет одиночества» Габриеля Гарсна Маркеса.
— Не люблю, когда меня называют «деревенским писателем», — сказал Распутин.
— Писатель должен быть ни деревенским, ни городским, а человеческим. Я просто
лучше знаю пока деревню, чем город, но когда-нибудь напишу что-нибудь совсем не
деревенское...
Перед Распутиным, как и перед многими другими областными писателями,
живущими у себя на родине, стоит проблема — переезжать или не переезжать в Моск-