Шрифт:
квартиры, где стоит тот самый запах жареной рыбы.
Самодержцы, Владыки, Судьи, Составители схем и смет, Ради шубы —
проголосуйте!
Ради Стаей
скажите —
нет!
...Чтобы Стася могла
впервые, От восторга жива едва, Всунуть рученьки
в меховые
На три четверти
рукава.
Стихотворение «Серпухов», за исключением, может быть, концовки, написано с
душераздирающей сдержанностью:
Хмур могильщик. Возчик зол. Маются от скуки оба. Ковыляют возле гроба. Путь на
кладбище тяжел. Вдруг из ветхого сарая На данковские снега, Кувыркаясь и играя,
Выкатились два щенка. Сразу с лиц слетела скука, Не осталось и следа: «Все же
выходила сука,— Да в такие холода».
Некоторые поэты наряжают каждое стихотворение, как новогоднюю елку, отяжеляя
смысл стеклянными шарами метафор, ватой сентиментальности, канителью изящных
рифм, так что самой елки почти не видно. Но есть иная сила — сила ненарядности,
неприкрашен-ности:
Возле трех вокзалов продавали Крупные воздушные шары. Их торговки сами
надували Воздухом, тяжелым от жары.
175
...А потом явился дворник Вася, На торговку хмуро поглядел, Папироску «Север» в
зубы вдел И сказал:
«А ну, давай смывайся».
Папироской он шары прижег. Ничего торговка не сказала, Только жалкий сделала
прыжок В сторону Казанского вокзала.
Последнее четверостишие написано с такой пластической осязаемостью, что
торговка словно застывает в воздухе, как на картине Марка Шагала.
Стихотворение «С войны» по своей пластической и психологической точности одно
из лучших во всей советской поэзии:
Наш бедный стол
всегда бывал опрятен — И, вероятно, только потому, Что чистый спирт
не оставляет пятен, Так воздадим же должное ему!
Еще война бандеровской гранатой Врывалась в полуночное окно, — Но где-то
рядом, на постели смятой, Спала девчонка
нежно и грешно.
Она недолго верность нам хранила — Поцеловала, встала и ушла, Но перед этим
что-то объяснила И в чем-то разобраться помогла.
...И потому,
однажды вспомнив это, п
Мы будем пить у шумного стола За балерину из кордебалета, Которая по жизни нас
вела.
Так ли уж одиноко одиночество поэта, если в нем живет и девчонка, выносящая его
из войны, как медсестра из-под огня; и угрюмый, убежденный гуманист отец, перед
которым сыну страшно оказаться «горсткой пепла мудрой и бесполой»; и тишайший
снегопад, ходящий по земле, как кот в пуховых сапогах; и чьи-то ресницы, жесткие от
соли; и улица, по левой стороне
176
которой, как революция, идет «всклокоченный и бледный некто»; и женщина,
идущая по той же улице «своих прекрасных ног во имя»; и тягучая нить молока из про-
давленной консервной банки, колеблющаяся вдоль эшелона; и Лебяжий переулок, дом
Г, и саратовские хмурые крестьяне; и добрый молодец русской эстрады Алеша
Фатьянов, и жонглер Ольховников, и Катулл, и Тулуз-Лотрек, и Дега; и шуба
Станиславы; и хирург Людмила Сергеевна,, чьи «руки ежедневно по локоть в трагедии
— в нашем теле»; и молодой шофер, от чьего дыхания сразу запотевает стекло в
кабине; и няня Дуня; и пары, с вечеринки в доме куда-то исчезнувшего замнаркома
вальсирующие прямо на фронт; и цеховое остаточное братство тбилисских шоферов; и
водопроводные слесари, пьющие водку в подвале на Солянке... Многое из этого вроде
бы ушло, растворилось во времени, но искусство есть великое счастье воскрешения,
казалось бы, потерянных людей, потерянных мгновений. Конечно, и люди, и мгновения
есть такие, что «тоска по ним лютей, чем припадки ностальгии на чужбине у людей».
Но эти припадки ностальгии, превращающие кажущееся бесплотным в плоть
искусства, и есть творчество.
Герой Межирова не принадлежит к так называемым «милым людям». Иногда он
раздражает преувеличениями, мистификациями, раздражает своей собственной
раздражительностью, доходящей до неприкрытой желчности, угрюмства. Но «простим
угрюмство. Разве это сокрытый двигатель его?». «Милые люди», как показывает жизнь,