Шрифт:
запиской: «Все разъехались на практику. Собрали три тысячи, и адвокат поехал в
Ташкент. Вета продала свои «лодочки», Равиль часы «Победа», я вложил пенсию. До
скорого свидания. Мусин Максум».
Спустя полгода ребята написали мне в Сибирь о гибели Макса. «Два события
потрясли наш курс, да и весь институт в этом году. Сначала забрали тебя, теперь мы
схоронили нашего Макса. 19 ноября, в День артиллерии он погиб от бандитского ножа.
Весь институт шел за гробом, а гроб мы несли на руках до самой Ташкентской…» Мы
с ним подружились на первом курсе, жили в одной комнате. После ранения на фронте
он прихрамывал и не мог заниматься спортом, но двухпудовую гирю выжимал легко.
Особым весельчаком Макс не был, но и не унывал, любил простенькие прибаутки: с
деньгами и дурак проживет, а ты попробуй без денег. Всякое бывает – и блоха лает, и
медведь летает. Мы часто сиживали без копейки, голодное было время, хлеб по
карточкам, до обеда мы его весь съедим и зубы на полку. Макс был добычливый, то
горсть пшена принесет, то кукурузу. Однажды принес мешок мелко резаной сушеной
картошки. Охотно кашеварил, охотно угощал, любил рассказывать о собаках, как о
хороших людях. На фронте ему перебило бедро осколком, лежал, снегом уже стало
заносить, санитарная собака разрыла его и спасла. Я не помню его в одиночестве, в
общежитии, в институте, на улице – обязательно он был с кем-то вместе, будто знал,
нельзя оставаться одному. Он ценил дружбу, наделён был чувством товарищества и
всегда спешил на выручку. Мы его избрали профоргом, а это значит – помогать
студентам материально. Всегда он помогал в большом и малом и тем самым будто
просил не оставлять его одного в смертный час, будто предчувствовал. Никогда теперь
я не увижу Макса Мусина, прощай друг, пусть тебе земля будет пухом.
А других увижу ли? Через год они получат дипломы и разъедутся кто куда. Мы
умрем друг для друга. И я умер первым.
Ровная череда дней. Одно и то же, одно и то же, день да ночь, сутки прочь. Утром
вывод из камеры на оправку, вечером один раз в день прогулка на 15 минут, жара в
камере, духота, голодные дни пошли – ни одной передачи, ни слова ни от кого.
Наверное, объявлено уже, что меня увезли. Не знаю, что с Ветой… В камере байки,
исповеди, кто за что, розыгрыши, всевозможные хохмы. Дохлый Трахтенберг получил
двенадцать лет, попал в нашу камеру, опять объявил голодовку и выдал афоризм: самое
страшное в тюрьме – нельзя закрыть камеру изнутри. Любили слушать всякие
утешающие случаи. Если попадал кто-нибудь недавно с воли, первый вопрос: что
слышно про новый кодекс? Если человек говорил, что всё это лабуда, брехня, никакого
кодекса не будет, ему могли тут же дать по морде, с правдой тяжелее жить. Но если
человек говорил, в Москве у него родственник, доктор юридических наук, принимал
участие в составлении такой-то статьи нового кодекса и что через два месяца, осенью
он будет введён, такого человека уважали, могли накормить в благодарность – не за
враньё, за надежду. Перед отбоем кто-нибудь рассказывал длинный роман, чаще всего о
беззаветной любви до гробовой доски. Сюжеты, надо сказать, бывали
головокружительные. Обязательно жена-изменница, обязательно верный друг и
несчастная мать-старушка у могилы сына. Популярные на воле истории с грабежами и
убийствами здесь успехом не пользовались.
Почти каждый день по двое, по трое дергали на этап, остальные ждали и
надеялись, авось кассация принесет свободу, вот-вот откроется волчок, и голос Бога
объявит: ваша жалоба удовлетворена, вы свободны, просим вас с вещами на выход. Не
было при мне ни одного подобного случая. Я тоже ждал и тоже дождался, открылся
волчок – такой-то, он же такой, следуйте за мной. Сердце прыгает, но не так, чтобы
очень, усмиряю себя. Гремит железо в дверях и по коридору. Привели меня в дежурку.
Чисто, пусто, мрачно. «Вам ответ из Ташкента, садитесь, читайте». На бланке
несколько строк: жалобу оставить без удовлетворения, приговор утвердить. Лиловая