Шрифт:
уверен, я двадцать лет в органах. Дашь подписку, возьмёшь себе псевдоним».
Всё, что Дубарев сказал про санчасть, я только сейчас увидел, сопоставил,
сообразил. Зазирная бегает к Вериго, и хирург с ампулами химичит, и Гущин тайком
общается, всё правда, не нужная мне совсем.
«Сразу предупреждаю: не верь слухам, что служить родине и партии позорно,
быть стукачом и всё такое. Так судит преступный, прогнивший элемент, а люди
сознательные всегда нам помогают. Ну, чего молчишь?»
В такой момент человек седеет, стареет прежде времени. Если бы он пистолет
наставил, выло бы легче – стреляй, твоя власть. Но он мне правду говорит и без
грубостей. Прямо я не могу сказать, мол, не хочу, не буду, считаю позорным. Нужна
какая-то уважительная причина. У людей бывалых наверняка есть доводы, но
откуда мне знать, такого опыта у меня нет. А в книгах или в кино совет один – в
ответ на позорное предложение он плюнул ему в лицо. Белогвардейцам плевали,
фашистам и прочим гадам. Плюнуть я не смогу, каюсь.
«Уголовный мир раздувает слухи, будто за сотрудничество с оперчастью бьют
и убивают. Своих помощников мы бережём как зеницу ока. Преступный мир
болтает, чем длиннее язык, тем короче жизнь, но ведь чекиста не запугать, верно я
говорю, Иван? Мы тебя расконвоируем.
Родная моя матушка, растила ты меня, спасала, молилась за меня и гордилась
мной, и вот на что меня сватают.
«Зачёты тебе пойдут день за два, ты хорошо работаешь».
Светлая моя родина, мордуют твоего сына, пионера и комсомольца, надёжного
твоего гражданина. Учился, стремился – и вот где сгодился.
«Ты же толковый врач, у тебя золотые руки. Мы тебя расконвоируем, с
воинской статьёй у нас почти все бесконвойные. Но сначала ты должен доказать
свою сознательность. Трусливых чекистов не бывает. Ещё Дзержинский говорил:
мы не берём в свои ряды, кого попало».
Вот так. Берут в ряды. И умный пошёл бы, а глупый отказывается. Дубарев не
спеша курил, говорил и сквозь дым посматривал на меня. В моей угрюмой
отчуждённости он видел пустой номер. Голос его леденел, взгляд стекленел, и мне,
как ни странно, становилось легче.
«Я не смогу, гражданин начальник, поверьте! Мое дело лечить больных. Я
этим занят круглые сутки, много читаю, письма пишу. Я закрываю глаза на всё
плохое. У меня своих переживаний через край. Я не вижу у людей того, что вам
нужно. Я не смогу вам помочь».
Дубарев ткнул окурком в железную пепельницу и покрутил из стороны в
сторону, будто вошь поймал и – к ногтю её, к ногтю. Заговорил брезгливо, как с
пустым, никчёмным человеком, заурядным лагерником. Связался с Волгой, дружка
нашёл, а он неисправимый рецидивист, заядлый картёжник, главный заправила
среди воров в законе. Но этого мало.
«Почему вы позволили вражескую сходку в больнице, когда зека Шурупов,
изменник родины, пятьдесят восьмая, исполнял песню, содержащую глумление над
Иосифь Виссарионычем? Почему вы, зека, Щеголихин, не только слушали, но и
записали слова с клеветой на вождя? Вы намеревались распространять её дальше
среди заключённых, используя своё положение врача санчасти». – Я замер,
оцепенел. Как он узнал, если были там все в доску свои? Трое-четверо сидели в
нашей маленькой комнате вечером в больнице. – «Вы показали себя ярым
пособником изменника родины. Чтобы завтра вот здесь, – Дубарев постучал ребром
хлипкой ладони по столу, – всё, что ты записал, от первого слова до последнего,
лежало вот здесь! – Он повысил голос, разозлился всерьез. – Вместе с
объяснительной, с какой целью ты записал и среди кого намеревался
пропагандировать антисоветское клеветническое сочинение».
«Я ничего не записывал», – пробормотал я. Ох, как важно иметь опыт таких
вот хамских встреч, допросов, нажимов и принуждений. Друзья мои далёкие,
студенты-медики, смелые и отважные мои спортсмены, Ветка моя любимая, какой я
беспомощный, разве таким вы знали меня?
Подбери сопли и скажи хоть слово, встряхнись! «Зачем вам новый сотрудник,