Шрифт:
все буквы, ни о чём меня не спрашивал, а закатил длинный монолог. Если в первый
раз сядешь, говорил Лёва, спотыкаешься на ровном месте, не успеешь оглянуться,
как уже начинают тебя таскать, вызывать, делают тебе шантаж и мандраж, пока не
сломают, берут стукачом и портят человеку его молодую жизнь. Дашь подписку,
поставят тебе в формуляре отметку, и дальше, куда бы тебя ни фуганули этапом,
сразу тебя вызывает Кум и обещает свободу, но – завтра, а сегодня ты должен
заложить двоих-троих-пятерых. Такой молодой человек очень счастливый, он не
успевает состариться – «вы меня вже понимаете, Жиеня?» Не было, по мнению
Лёвы, ни одного доноса, который сохранился бы в тайне. Он говорил со мной
вежливее, чем Дубарев, и обнаружил знание кумовской тактики. Добровольцев
стучать у них навалом, но им нужно качество, чтобы вся их кодла выглядела
прилично, зачем делать чекиста, к примеру, из педераста, скажите, пожалуйста?
Если вы дадите подписку, они могут спать спокойно. Но они же не умеют работать,
они только обещают: защитим, охраним, спасём, но стукачу обязательно будет петля
не в этом лагере, так в другом. «Вы же знаете, Женя, как это делается. Поём
громкую песню «Ах, вы сени, мои сени! и тихо стягиваем полотенце на шее, пока
он не вывалит язык, похожий на баклажан».
Вор-международник Лёва Краковяк вёл со мной ту же самую работу, что и
оперуполномоченный Дубарев, только не оскорблял, не обещал райскую жизнь,
намекнул на полотенце, и только. Получилось, что вор и опер дружно повесили мне
коромысло на шею, на одном конце призрак скорой свободы, на другом скорой
петли. Дубарев старался меня спасти от лагеря, а Лёва Краковяк от смерти.
«Женя, он вам сказал явиться завтра и дать ответ, я правильно его понял?» –
«Не только ответ, падла, но ещё и стихи против Сталина, кто-то дунул. Нести мне
ему стихи или порвать, мать-перемать, не знаю». – «Нести-и?! – Лёва привстал в
постели, как умирающий Белинский перед Некрасовым, даже охрип от моего
безобразия. – Да завтра вам будет срок! Ваша мама будет плакать до гробовой
доски! Уничтожьте немедленно, ни слова об этом стихе, делайте круглые глаза –
впервые слышу!»
Однако Лёва не возмутился тем, что оперу про меня всё известно, не странно
ли? Действует среди нас стукач, а вор почему-то не спешит браться за полотенце.
Кому-то здесь надо бы спеть «Ах, вы сени, мои сени».
Сижу один в ординаторской, тишина в больнице, ничего не могу делать. Бело
за окном, стужа, на стекле изморозь, ёлочки, узоры и проталина сверху, видны
звёзды слабые, мерцающие. Где-то там моя звезда, должна же быть! Гори, гори, моя
звезда… Меня здесь гнут, из меня верёвки вьют, воспитывают, будто я только-
только на свет появился. А я ведь и в школе учился, и в курсантах побывал, и почти
институт закончил. И столько книг перечитал! И неужели ничто мне не поможет.
Получается, здесь не надо, здесь даже вредно стоять на том, чему тебя раньше
учили. Не так ли кончается вольный и начинается лагерник под властью, то Кума, то
блатных. Две силы в лагере, два волка в лесу, остальные зайцы. Там, на свободе, в
школе, в институте требовалось одно, и я успевал, справлялся, здесь требуется
совсем другое, и я мечусь, я плохо учусь. Нравы Дунгановки, где я прожил с десяти
лет до семнадцати, отчасти мне помогают. Там у нас, если вспомнить, не было
пацана, не сидевшего. Я жил по закону улицы, не выдавать никого и нигде. Дело
даже не в улице, по-человечески нехорошо. Учителя, книги и пионервожатые учили
честности, порядочности, самоотверженности и героизму. Жизнь может стать
невыносимой, но человек не должен превращаться в животное. В Ленинграде в
Институте Вавилова хранилась коллекция, двадцать тонн отборных сортов
пшеницы. Сотрудникам хватило бы пережить блокаду, а они умирали от голода.
Рядом с хлебом. И не трогали образцы. Они были идеалисты, их сознание
определяли не материя и не экономика. И не девиз: «А что я буду с этого иметь?» У
них были честь и совесть, национальное достоинство, историческая память. И