Шрифт:
Сбегу и впредь умнее буду. Трибунал, тюрьма, лагерь кое-чему научили.
Новое утро я встретил спокойно, я стал старше на одно твёрдое решение.
Через пять дней Пульников освободился, и я вздохнул облегчённо. На другой
день вызвал меня капитан Капустин. Сейчас он скажет, теперь на мои плечи
ложится тяжёлая ноша главного хирурга в лагере, так я думал. Но кто-то думал
иначе. Капитан Капустин объявил мне о снятии всех зачётов. 180 дней. Шесть
полных месяцев. Я чуть не взвыл от неожиданности. Если хирурга отпустили без
помех, значит, всё, беду пронесло. И вот тебе на! Когда мне объявили восемь лет, не
было так горько, как сейчас, когда добавили каких-то шесть месяцев. Тогда за дело,
теперь по произволу, здесь я не виноват. Или меньше всех виноват. А пострадал
больше всех. За что?
По сути, не зачёты сняли, а срок добавили, шесть месяцев. Пока шесть. Пока
месяцев. Ветка спрашивает в письме: «А за выходные дни тоже идут зачёты?» Не
лучше ли написать ей: не жди меня, вся молодость уйдёт попусту. Ждали воинов с
Великой Отечественной, они заслуживали, но зачем ждать какого-то зека? Сколько
ему сидеть, одному Богу известно. Дубарев от меня не отстанет. Может быть, на
этап попроситься? Куда-нибудь в Ширу, в Улень, в Черногорку, медики нужны
везде. Этап – наказание, зека его бояться, иные вены вскрывают, лишь бы не
отправили, но попросишься – нарочно оставят, всё делают наперекор.
«Что ты наделал, Женька, своим преступлением для своего будущего, для
будущего своих детей? Ведь тебя не примут в аспирантуру, не будут никуда
выдвигать, и твою работу никогда не отметят, даже если ты очень хорошим будешь
специалистом. В партию тебя не примут, всегда и на всём будет лежать чёрная
печать твоего преступления. Тебе хода не будет, а детям каково? Их ждёт то же
самое. Если мы с тобой поженимся, то детей я запишу на себя. Ведь в моей
биографии нет ничего такого, подозрительного. Наши дети будут оставлены в
покое…»
Ветка-Ветка, наивная, простая душа. Она в ужасе была от слухов – Женька
такой, Женька сякой, ничему не верила. А когда убедилась, решила прямо и просто:
натворил – отвечай, будь мужчиной. А я тебя буду ждать.
Хода не будет… Так я его сам сделаю, пробью лбом, горбом, терпением, даром
своим, а он есть у каждого, надо только его выявить. Прорублю, прокопаю и пройду
до предела, ничто меня не остановит.
Добавили полгода. День… Два… Три… Четыре… В лагере. Сто восемьдесят,
день за днём. Блатные и Кум, больные и вольняшки, бессонные дежурства, воры и
смерти, убийцы, хамьё, вымогатели и колючая проволока, запретка, удары по рельсу
в пять утра – сто восемьдесят суток дополнительно – за что? «Ты ещё читаешь
Блока, ты ещё глядишь в окно, ты ещё не знаешь срока – всё неясно, всё жестоко,
всё навек обречено». Может быть, наша семейная черта? Сидели у нас все,
хлебнули лагерей и деды мои, и дядья, и отец сидел, родовая, можно сказать,
неизбежность. Но все выходили. За исключением дяди Павлика, учителя физики, он
так и умер в лагере как троцкист, где-то в Коми республике. Я не хочу повторять его
участь. А вот деда своего по матери, Митрофана Ивановича, я повторю. В чём?
Дали ему десять лет, а он через месяц сбежал, «утик», как он потом рассказывал, то
есть утёк, как вода. Тикать по-украински бежать. Это у меня получится. Цари
наследуют престол, а я страсть к побегу. Мне передан нрав от деда, и я
направленный им, понесусь, как с тетивы стрела.
Но побег не единственная моя надежда. Главное – я всё запомню. Я знаю, что
всё недаром. Для кого-то тюрьма без пользы, лёг, свернулся, встал, встряхнулся и
живёт себе дальше. А во мне остаётся зарубка.
Но память не вечна, ты запиши, пока не забыл, детство своё и отрочество,
юность восстанови, пока не отшибло. Помнишь встречу с Лёней Майзелем на
Каменном карьере? Жили вместе в общежитии на Уйгурской, последним куском
делились, он Лермонтова читал со сцены, рисовали вместе, лбами стукаясь,
стенгазету «Юный медик», а здесь увиделись, и он тебя не узнал. Хотя и живёте